терпеть от такого гриба?
Раньше меньше показывала характер Марья, больше в себе носила домашние неприятности. А как появились большевики со свободой да начали бабам сусоли разводить — что вы, мол, теперь равного положения с мужиками, — тут и Марья раскрыла глаза. Чуть, бывало, оратор какой — бежит на собранье.
Вроде стыд потеряла. Подошла раз к оратору и глазами играет, как девка. Идемте, говорит, товарищ оратор, чай к нам пить.
Козанок, конечно, тут же в лице изменился. Глаза потемнели, ноздри пузырями дуются. Ну, думаем, хватит он ее прямо на митинге. Все-таки вытерпел. Подошел бочком, говорит:
— Домой айда!
А она — нарочно, что ли, — встала на ораторово место да с речью к нам:
— Товарищи крестьяне!
Мы так и покатились со смеху. Тут уж и Козанок вышел из себя:
— Товарищ оратор, ссуньте ее, черта!
Дома с кулаками на нее налетел:
— Душу выну!
А Марья поддразнивает:
— Кто это шумит у нас, Прокофий Митрич? Страшно, а не боязно…
— Подол отрублю, если будешь по собраньям таскаться!..
— Топор не возьмет!
Разгорелся Козанок, ищет — ударить чем. Марья с угрозой:
— Тронь только: все горшки перебью о твою козанячью голову…
С этого и началось. Козанок свою власть показывает. Марья — свою. Козанок лежит на кровати, Марья — на печке. Козанок к ней, она — от него.
— Нет, миленький, нынче не прежняя пора. Заговенье пришло вашему брату…
— Иди ко мне!
— Не пойду.
Попрыгает-попрыгает Козанок да с тем и ляжет под холодное одеяло. Раз до того дело дошло — смех! Ребятишек она перестала родить. Родила двоих — схоронила. Козанок третьего ждет, а Марья заартачилась. Мне, говорит, надоела эта игрушка…
— Какая игрушка?
— Эдакая… Ты ни разу не родил?
— Чай, я не баба.
— Ну и я не корова — телят таскать тебе каждый год. Вздумаю когда — рожу…
Козанок — на дыбы:
— Я тебе башку оторву, если ты будешь такие слова говорить!..
Марья тоже не сдает. «Я, говорит, бесплодная стала…»
— Как бесплодная?
— Крови во мне присохли… А будешь неволить — уйду от тебя.
В тупик загнала мужика. Бывало, шутит на улице, по шабрам ходит; после этого — никуда. Ляжет на печку и лежит, как вдовец. Побить хорошенько — уйдет. Этого мало, на суд потащит, а большевики обязательно засудят: у них уж мода такая — с бабами нянчиться. Волю дать вовсю — от людей стыдно, скажут — характера нет, испугался. Два раза к ворожее ходил — ничего не берет! Начала Марья газеты с книжками таскать из союзного клуба. Развернет целую скатерть на столе и сидит, словно учительница какая, губами шевелит. Вслух не читает. Козанок, конечно, помалкивает. Ладно уж, читай, только из дому не бегай. Иногда нарочно пошутит над ней:
— Телеграмму-то вверх ногами держишь… Чтица!..
Марья внимания не обращает. А книжки да газеты, известно, засасывают человека, другим он делается, на себя непохожим. Марья тоже дошла до этой точки. Уставится в окно и глядит.
«Мне, говорит, скушно…»
— Чего же ты хочешь? — спросил Козанок.
— Хочу чего-то… нездешнего…
Казнится-казнится Козанок, не вытерпит:
— Эх, и дам я тебе, чертова твоя голова! Ты не выдумывай!..
А она и вправду начала немножко заговариваться. В мужицкое дело полезла. Собранье у нас — и она торчит. Мужики стали сердиться:
— Марья, щи вари!
Куда там! Только глазами поводит. Выдумала какой-то женотдел. И слова такого никогда не слыхали мы — не русское, что ли. Глядим, одна баба пристала, другая баба пристала, что за черт! В избе у Козанка курсы открылись. Соберутся и начнут трещать. Комиссар из Совета начал похаживать к ним. Наш он, сельский, Васькой Шляпунком звали мы его прежде; перешел к большевикам — Василием Ивановичем сделался. Тут уж совсем присмирел Козанок. Скажет слово, а на не. го в десять голосов:
— Ну-ну-ну, помалкивай!
Комиссар, конечно, бабью руку держит — программа у него такая. Нынче, говорит, Прокофий Митрич, нельзя на женщину кричать — революция… А он только ухмыляется как дурачок.
Сердцем готов надвое разорвать всю эту революцию — но боязно: неприятности могут выйти. А Марья все больше да больше озорничает. «Я, говорит, хочу совсем перейти в большевистскую партию». Начал Козанок стыдить ее. «Как, говорит, тебе не стыдно? Неужели, говорит, у тебя совести нет? Все равно не потерпит тебе господь за такое твое поведение».
Марья только пофыркивает:
— Бо-ог? Какой бог? Откуда ты выдумал!
Прямо сумасшедшая стала. С комиссаром почти не стесняется. Он ей книжки большевистские подтаскивает, мысли путает в голове, а она только румянится от хорошего удовольствия. Сидят раз за столом плечико к плечику, думают — одни в избе, а Козанок под кроватью спрятался: ревность стала мучить его. Спустил дерюгу до полу и сидит, как хорек в норе. Вот комиссар и говорит:
— Муж у вас очень невидный, товарищ Гришагина. Как вы живете с ним, — не понимаю…
Марья смеется.
— Я, — говорит, — не живу с ним четыре месяца… Одна оболочка у нас…
Он ее — за руки.
— Да не может быть? Я этому никогда не поверю…
А сам все в глаза заглядывает, поближе к ней жмется. Обнял повыше поясницы и держит.
— Я, — говорит, — вам сильно сочувствую…
Слушает Козанок под кроватью, вроде дурного сделался.
Топор хотел взять, чтобы срубить обоих — побоялся. Высунул голову из-под дерюги, глядит, а они над ним же — насмех.
— Мы, — говорит, — знали, что ты под дерюгой сидишь…
Стали мы Совет перебирать. Баб налетело, словно на ярмарку. Мы это шумим, толкуем, слышим — Марьино имя кричат:
— Марью! Марью Гришагину!
Кто-то и скажи из нас нарочно:
— Просим!
Думали, в шутку выходит, хвать — всерьез дело пошло.
Бабы, как галки, клюют мужиков: вдовы разные, солдатки — целая туча. А народ у нас не охотник на должности становиться, особенно в нынешнее время — взяли и махнули рукой.
Марья так Марья. Пускай обожгется…
Стали Марьины голоса считать — двести пятнадцать! Комиссар Василий Иваныч речью поздравляет ее. «Ну, говорит, Марья Федоровна, вы у нас первая женщина в Совете крестьянских депутатов. Послужите!