массам'. Я поспорил с ним немного, потом спросил:

— Как же ты так свою рукопись отдаешь? Хоть бы на машинке переписал. Ведь мало ли куда она может попасть.

— Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне. У нас это дело хорошо поставлено'[96].

Интересно, что упоминание о 'ротаторе' позволило В. Крейду, еще не знакомому с протоколами допросов В. Н. Таганцева и Гумилева (свою статью он писал до выхода книги В. К. Лукницкой, где 'Дело Гумилева' впервые было опубликовано), усомниться в достоверности сообщаемых Г. В. Ивановым сведений: 'Найти издателя или просто типографию было делом сложнейшим. Петроград испытывал бумажный голод. Все типографии давно уже были реквизированы. Большинство из них не работало. Те, которые как-то уцелели, работали на большевиков. <…> По уверениям советского историка, имеющего доступ в чекистские архивы, подобные 'летучки и воззвания' печатались тогда в Стокгольме и затем переправлялись в Петроград'[97]. Совершенная правда, — но, как мы знаем, именно у Гумилева тогда доступ к гектографу как раз был! Потому-то и Шведов ухватился за уникальную возможность: это было, конечно, и быстрее, и безопаснее, нежели переправка тиража из Стокгольма.

Но ведь это — весомое доказательство правдивости всех сообщаемых Ивановым сведений! Желая мистифицировать читателей, он не стал бы упоминать столь неправдоподобную для всех знакомых с бытом Петрограда в эпоху 'военного коммунизма' и совершенно необязательную деталь, как размножение подпольной листовки на гектографе. А это значит, что и сам текст листовки — пресловутое витиеватое 'воззвание', сопрягающее 'Гришку Зиновьева' с 'Гришкой Распутиным', — был написан Гумилевым! Иванов, кстати, был уверен, что именно этот текст и послужил главной уликой: опасный автограф Гумилев-де затерял в своих бумагах, а чекисты, обыскивая архив поэта, 'воззвание' обнаружили. Мы знаем теперь, что это не так в 'Деле Гумилева' никакого текста 'воззвания' нет, а в 'списке расстрелянных' говорится лишь об 'активном содействии' Гумилева в 'составлении прокламаций к. — револ. содержания'.

Прокламация была им написана! Более того, не получив возможности распространять 'авторскую' агитационную продукцию, Гумилев распространял какие-то другие листовки и даже пытался привлечь к этому знакомых литераторов. Так, зная о связях секретаря петроградского отделения 'Всероссийского союза поэтов' Лазаря Бермана с левыми эсерами, 'Николай Степанович обратился к нему за помощью: принес две пачки листовок разного содержания и предложил поучаствовать в их распространении. Одна из них начиналась антисемитским лозунгом. 'Связной' возмутился: 'Понимаете ли вы, что предлагаете мне, Лазарю Берману, распространять?' Гумилев с извинением отменил свою просьбу'[98].

'Лозунгом', возмутившим Лазаря Вульфовича, очевидно, было сакраментальное 'Бей жидов, спасай Россию!', каковой призыв, в качестве 'доступного народным массам', действительно был задействован тогда какими-то несметно умными 'идеологами' антибольшевистского фронта[99]. Очевидно, после этого эпизода Гумилев и выговорил у Шведова 'право отказываться' в пропагандистской работе 'от тем, не отвечающих его далеко не правым взглядам', о чем особо упоминается в показании Таганцева…

Просто поразительно, как дополняют друг друга сохранившиеся источники!

Вообще, следует признать, что 'проверка' Шведовым Гумилева дала, безусловно, положительный результат: в критический момент поэт оказался верен слову, данному Герману и Таганцеву. Без особой охоты, не ощущая себя вполне 'ни красным, ни белым' ('Мы все политике не рады!'), но он сделал все, что тогда от него требовал 'проверяющий', — и даже больше.

Пользы это, впрочем, заговорщикам не принесло: 17–18 марта 1921 года (пятидесятилетие казни парижских коммунаров!) войска М. Н. Тухачевского разгромили Кронштадт, начались аресты, и руководители ПБО ушли в глухое подполье. Всякие контакты поэта с ними вновь прервались. 'Стороной я услыхал, что Гумилев весьма далеко отходит от контрреволюционных взглядов. Я к нему больше не обращался, как и Шведов и Герман, и поэтических прокламаций нам не пришлось ожидать', — свидетельствует В. Н. Таганцев[100].

Практический опыт 'конспиративной работы' внушил Гумилеву скептическое отношение ко всякой подобной деятельности в РСФСР. 'Накануне своего ареста, — вспоминает В. И. Немирович-Данченко, — он еще раз заговорил о неизбежности уйти из России.

— Ждать нечего. Ни переворота не будет, ни Термидора. Эти каторжники крепко захватили власть. Они опираются на две армии: красную и армию шпионов. И вторая гораздо многочисленнее первой. Я удивляюсь тем, кто составляет сейчас заговоры… Слепцы, они играют в руки провокации. Я не трус. Борьба моя стихия, но на работу в тайных организациях я бы теперь не пошел' [101].

X

В первые недели после подавления Кронштадтского восстания (конец марта — начало мая 1921 года) Гумилев, по-видимому, ожидал скорого ареста. Человек деятельный, он не сидел сложа руки и попытался предпринять некоторые предварительные меры, чтобы предупредить действия чекистов и оставить себе пути к отступлению. Поэт тщательно перебрал свой архив и библиотеку в квартире на Преображенской, 5, 'вычищая' все возможные улики[102], и старался не ночевать по месту прописки, перебравшись в общежитие Дома Искусств[103]. А. А. Ахматова вспоминала, как, встретившись с ней весной 1921 года в очереди за продуктами в Комиссии по улучшению быта ученых (КУБУ), Гумилев 'говорил <…> о своем желании уехать за границу и сказал, что не уезжает только из-за семьи'[104].

В семье поэта действительно в это время были неурядицы: его молодая жена Анна Николаевна Гумилева-Энгельгардт, жившая с маленькой дочкой Леной в голодные зимы 1919–1920 и 1920–1921 годов у свекрови в Бежецке, поссорилась с сестрой Гумилева, А. С. Сверчковой (тоже бежечанкой) и теперь забрасывала мужа ужасными письмами о том, что она повесится или отравится, если останется в Бежецке[105]. Разумеется, семейные ссоры всегда происходят некстати, но эта поставила Гумилева просто в отчаянное положение!

И тем не менее он, очень расстроенный, вынужден был 20 мая 1921 года забрать жену и дочь в Петроград. Однако в квартире на Преображенской двухлетняя Леночка Гумилева провела не более суток; 22 мая поэт отвез дочь в детский дом, которым в это время заведовала жена М. Л. Лозинского Татьяна Борисовна Лозинская (урожденная Шапирова, 1885–1955) и который тогда, на летние месяцы, выезжал в Парголово (пригород Петрограда).

Как это понятно сейчас, желание поэта немедленно пристроить двухлетнюю Лену под надежный присмотр за город, было вызвано, прежде всего, сознанием нависшей опасности. Во второй половине мая 1921 года по Петрограду прокатилась первая волна арестов участников антикоммунистического подполья, связанных с кронштадтским выступлением. 'Заводы все закрыты, чтобы не было голодных беспорядков, — записывал в эти дни в своем дневнике МА Кузмин. — <…> Арестовывают по городу все каких-то старух'[106]. Разумеется, ни жене, ни Т. Б. Лозинской, ни другим знакомым объяснять причины своего неожиданного решения относительно Лены Гумилев не мог. Анна Николаевна, не предполагавшая, насколько некстати случился ее внезапный переезд в Петроград, была растеряна и расстроена. 'Вчера в Доме Искусств увидел Гумилева с какой-то бледной и запутанной женщиной, — отметил 24 мая 1921 года в своем дневнике К. И. Чуковский. — Оказалось, что это его жена Анна Николаевна, урожд<енная> Энгельгардт <…> Гумилев обращается с ней деспотически. <…> Он выписал ее сюда и приказал ей отдать девочку в приют, в Парголово. Она — из безотчетного страха перед ним — подчинилась. <…> Пугливо поглядывая на Гумилева, она говорила: — Не правда ли, девочке там будет хорошо? Даже лучше, чем дома? Ей там позволили брать с собой в постель хлеб… У нее

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату