формы и стенах, покрашенных контрастными колерами. В Америке эмигрант на первую получку покупает стандартный гарнитур «колониаль», соблазнись рекламой в вечерней газете. В гарнитуре, естественно, отсутствуют книжные полки, и заветная тысяча книг, та самая, что вытеснила из багажа настоящую пуховую перину и женин каракуль, остается в бейзменте ждать лучших времен.
Изобилие низвело вещь до уровня обыденности. В России она была символом и знаком, здесь вещь есть вещь — удовлетворение матпотребности. Разница между вещами стала определяться вульгарной ценой. Предмет потерял свою метафизическую значимость, неповторимый коллекционный характер.
Если раньше человек страстно желал финский холодильник или набор соломинок для коктейлей, то теперь его страсть поневоле изливается на деньги — всеобщий и неотразимый эквивалент.
Мир прямых и ясных товарно-денежных отношений сорвал с нас покровы бытового нонконформизма. Раз репродукция 'Разлагающаяся натурщица', вырезанная из журнала «Польша», больше не зачисляет хозяина в лагерь фронды, то почему не повесить вместо этой мерзости знойную красавицу в три четверти.
С тех пор, как вещи потеряли свою социальную функцию, они стали стандартными и обиходными. Комфорт — малоприспособленный для России способ жизни — в Америке вынужденная, хоть и привлекательная реальность.
Жилье в России было рассчитано на частную жизнь, этакий бастион в войне с общественным сознанием. Но частная жизнь делилась с друзьями-единомышленниками. Для них и ради них собирался весь этот богатый смысловыми оттенками скарб. На Западе частная жизнь сузилась до сугубо частных пределов — рюмки месяцами не достаются.
Мы построили свой быт по мещанскому образцу, растерянно считая его единственно правильным в новой жизни. Вещный нонконформизм в России всегда подспудно питался протестом против государственного вкуса. И опирался он на неведомый западный образец. В Америке этот образец предстал для нас в виде квартиры, супера, универсального магазина и телевизионной рекламы. И мы поверили, что стиль «колониаль» и есть тот идеал, к которому мы жадно стремились во время предотъездной горячки. В конце концов мы приехали в Америку обезоруженными. Привычка к скепсису осталась на таможне. Поэтому мы и восприняли Америку ее самом распространенном, а значит — донельзя опошленном варианте. Утонченный многолетним чтением Пруста, российский эмигрант поспешно скопировал свой быт с первого же окружения. Естественно, что быт этот мало отличался от образцов, осмеянных еще Ильфом и Петровым.
И вот, купив все, что можно, мы оказались среди чужих вещей. Безликих, безразличных, похожих и ненужных. Утомленные борьбой за приобретение, мы махнули рукой, оставив подрастающему поколению бунтовать против кариатид, несущих абажуры времен сестры. Керри, против почти настоящих персидских ковров и трехпудовых кресел в стиле купеческого барокко.
Изобилие убило нашу любовь к несколько истерическому, но все же оригинальному быту. За десятилетия дефицита мы не смогли выработать иммунитета к затоваренным магазинам.
Мы, не справившись с проблемой выбора вещей, отказались от него вообще, удовлетворившись первым попавшимся стандартом.
Мебель, одежда, еда — все эти предметы социально-интеллектуальной стратификации — стали общедоступными. Кому нужна красная икра и сервилат, если их покупают в любом магазине. Даже французский коньяк будет пахнуть клопами, если его присутствие за праздничным столом означает лишь то, что у хозяев оказалось 20 долларов.
В России был целый класс людей, единственная социальная ценность которых заключалась в умении достать номер в гостинице или столик в ресторане. Что делать этим легендарным ловкачам в стране изобилия?
И вот эмигрант, ошалевший от отсутствия дефицита ('если бы не было школы — не было бы и каникул'), пытается скопировать свой прежний быт, собирая его по крохам в неприспособленной для этого Америке.
Однажды, объехав на двух машинах три района Нью-Иорка и потратив изрядную сумму денег, мы, наконец, уселись за накрытый стол, который украшала любительская колбаса — с жиром! — банка килек, черствый черный хлеб и едкая московская горчица. Ностальгический обед больше всего похож на студенческую вечеринку, когда до стипендии еще две недели, а бутылки уже сданы.
Среди эмигрантских ресторанов самые популярные не те, которые копируют позолоту 'Славянского базара', а те, что от бедности похожи на пельменную из рабочего предместья. Пыльные окна, разогретые котлеты и сервис с матерком. В таком заведении приятно разливать из-под полы и называть официантку Нюра.
Конечно, тоска по дефициту, блату, грубости выглядит анекдотически. Это напоминает кабаре «Ностальгия», у дверей которого стоит швейцар и говорит посетителям: 'Вали отсюда, жидовская морда!' Однако стоит задуматься, что любой запрет, кроме комплекса неполноценности, стимулирует и комплекс противостояния. Цензура рождает эзопову словесность. Дефицит одухотворяет материальный мир.
Ностальгия, как подагра, аристократическая болезнь. О ней иногда можно прочесть в 'Русской мысли'. Бывшая смолянка с тоской представляет себе рязанскую деревню, где нарядные, в сарафанах, девки кружатся с одетыми в косоворотки парнями в веселом хороводе. Им проще. Для смолянок и кадет Россия навсегда останется такой — страной, оккупированной совдепией.
Наша ностальгия уже никогда не сможет быть нарядной. В крови у нас бродит не шампанское, а «Солнцедар». Но каким бы ужасным ни казался наш образ жизни стороннему, хоть даже и русскому наблюдателю, для нас он значил невероятно много.
Мы чувствовали себя дома лишь тогда, когда могли погрузиться в сплошную паутину социальных связей и идеологически значимых предметов. Наши корни — это наши вещи. В неменьшей степени, чем русский язык и березки, они связывали нас с уродливой, но единственной родиной. Корни нельзя заимствовать, украсть, одолжить. Они могут прорасти только на достаточно унавоженной воспоминаниями почве.
Как бы ни был прекрасен утопический мир американского супермаркета, он остается для нас немым. 'Без языка' — это значит не только сложности с фонетической системой, но и отсутствие подтекста, который в прошлой жизни наполнял каждый предмет и ситуацию необходимым смыслом.
На пути к счастью в обетованной Америке стали богатство и роскошь. Вещь в России была, как вода в пустыне. Много бы она стоила, если в пустыню провести водопровод?
Труд
Из всех опасностей эмиграции работа представлялась нам самым непреодолимым препятствием. Язык мы уж как-нибудь выучим — ну не за две недели, так за полгода. Чужие обычаи нам не страшны — еще не то видали. Со свободой свои дела тоже уладим. Но вот как быть с хлебом насущным?
Кем бы ни был эмигрант в своей прежней жизни, кем-то он все-таки был. То есть занимал твердое, уверенное и оплаченное место. Запад был в этом отношении пугающим белым пятном, на котором иногда вспыхивали малопонятные надписи: 'безработица, система Тейлора, пауперизм, тред-юнионы'.
Теоретически все готовились подметать улицы. Практически все делали нотариальные переводы своих дипломов и трудовых книжек, собирали похвальные грамоты, памятные часы и именные папки с последней партконференции. Мы все-таки надеялись убедить Запад в нашей профпригодности.
Официально мы считались беженцами. Но сами себя мы ощущали командировочными, переезжающими на новое место работы. Это вьетнамцы могут мыть полы — у себя дома они все равно бы умерли с голоду. А мы дома жили неплохо. Должна же Америка уважать наш опыт, образование, нашу готовность начинать со скромного инженерного места.
Надо сказать, что реальность во многом совпала как с явными, так и тайными предвидениями. Мы действительно стали подметать улицы (точнее, продавать орешки). И действительно заняли скромные инженерные должности (точнее, программистские).
В целом русская эмиграция устроилась дай Боже каждой. Советское образование оказалось