привыкаешь к жизни, что кажется, будто она и есть стабильность и норма. Забываешь о том, что на самом деле жизнь — исключение, краткая редкая вспышка в бездонной черноте всеобъемлющей смерти. Я помню момент, когда однажды в молодости, произнеся в каком-то пустячном разговоре — «каждый раз весной…» — я осекся и подумал, что сказал это так устало-привычно, как будто этих весен в моей жизни было уже штук хотя бы пятьсот. А было их тогда всего восемнадцать или двадцать, а осознанных, таких, чтобы составили понятие «каждый раз» — и того меньше. Число ли это, ряд ли это, обыкновение и привычка ли? Но главное, впереди ведь всего лишь столько же, ну вдвое больше, какая разница, все равно ничтожно мало и никак не достаточно, чтобы уверенно говорить «каждый раз весной…» Нет, мы не столько привыкаем к жизни — как успеть привыкнуть за эти мгновения? — сколько к ней притягиваемся, присасываемся и, едва приладившись поудобней, начинаем чувствовать ее от нас отталкивание и отчуждение…
Был у нас в бригаде хороший парень Саша Румянцев, простой человек, но с какой-то странной тоской в глазах… Он говорил
Миллиарды веков до нас — пустота и смерть, миллиарды веков после нас — пустота и смерть. Крохотная светящаяся точка пространства, бледная
Что ж, пусть будет так — если так. Позабавим, повеселим Господа!..
5
Витала ли еще твоя душа над твоим телом в тот момент, когда Анатолий Кубарь, здешний босс и ас, доктор наук, зав. кафедрой, консультант отделения, единственный изо всех моих прежних знакомых, кого я все-таки сумел отыскать, а вернее, кто сам меня отыскал, и как раз оказавшийся там, что и требовалось по высшему рангу (уж не знаю кому, тебе или мне, были в тот момент важней эти ранги), так вот, витала ли ты, видала ли ты (прости, трудно удержаться — как все, так и я…), наблюдала ли ты, как мы с ним ходили в палату, как он осматривал тебя, ощупывал, слышала ли, что он мне говорил? То была моя последняя надежда… Нет вру, единственная… Нет, снова вру: никакой надежды, то была моя первая и последняя попытка хоть что-нибудь сделать, хоть как-нибудь, кроме смены мокрых простыней, обозначить сыновнее свое присутствие…
Он когда-то хорошо ко мне относился, даже в какой-то момент почти полюбил. Нет, дружбы у нас с ним быть не могло, на первый же тест «свой-чужой» он дал однозначный ответ — чужой… Начиналось все, конечно, с приборов, с той самой медицинской аппаратуры, которую они использовали, а я ремонтировал. С отработанных, как бы нейтральных штучек: «советское — значит отличное». Все приборы делились на хорошие, то есть западные (лучшими были не американские и даже не японские, а европейские: французские, шведские, датские и, странное дело, — итальянские), приличные, то есть гэдээровские, плохие — наши и венгерские, хуже которых придумать было нельзя, разве что представить на миг, что производством медицинской электроники занялись бы кочевники-бедуины. В венгерских приборах было опасно вынуть из панельки радиолампу: обратно она уже не вставлялась или, будучи вставлена, не работала, приходилось порой менять панельку на советскую и перепаивать весь монтаж. Неисправности тоже бывали западные, то есть естественные и неизбежные — и социалистические, то есть нелепые и дурацкие. Западные: перегруженный, вышел из строя транзистор, потеряла эмиссию лампа, отработал свой срок электрод. Наши неисправности: «холодная пайка», то есть соединение без контакта, надлом провода внутри изоляции или, скажем, сопротивление в 100 килоом, на котором уверенно напечатано «10». Западные неисправности — это статистика, срок службы, наше- грубое обращение. Социалистические — это халтура, негодные материалы, дурацкая конструкция. Толя Кубарь был уже тогда замзав кафедрой неврологии, комсомольско-партийный выкормыш, но говорили — способный… Он был чужой, и дальше приборов его скептицизм ни на шаг не двигался, и однажды я сделал ему подарок, за который он меня почти полюбил. Я нашел социалистический дефект в буржуазном приборе.
Прибор был роскошный — кардиограф со струйной записью, с многоканальным электронным монитором, и как раз — итальянский. Толя все заманивал меня посмотреть, жаловался, что импульс на экране монитора выглядит сглаженным, искаженным, а на ленте записывается нормально. Я не верил, отмахивался: дилетантская блажь, но как-то все-таки зашел, посмотрел: все так и есть. Генератора импульсов под рукой не было, я попросил батарейку, взял два резистора, спаял делитель и стал подавать скачки напряжения поочередно, на вход монитора и на вход самописца. Разница была очевидна. На самописце — скачок как скачок, прямой угол, четкая встреча в одной точке горизонта и вертикали. На мониторе — никакого угла, вертикаль мягко, округло переходит в горизонтальную линию. Ясно: где-то работает сглаживающая паразитная емкость. Смотрю схему. На входе — один конденсатор. 470 пикофарад, емкость ничтожная, влиять он никак не может: что он есть, что нет его, вроде без разницы. Все же снимаю крышку, легко нахожу: круглый, красивый, иностранный, — отпаиваю — просто так, для очистки совести. Подаю скачок и глазам не верю: все как надо, угол как угол, прямой и резкий, даже еще с маленьким острым выбросом. Открываю свою жестяную коробочку из-под черной икры с мелкими деталями, нахожу наш советский слюдяной, плоский, образца 40-х — 50-х, впаиваю, проверяю — все, кончено, о‘кей. Закрываю крышку, подключаю кабели, надеваю на себя самого электроды, красный — на правую руку, желтый — на левую, зеленый на левую ногу, черный — на правую… (видишь, еще не забыл…) и зову Толю, показываю, он рад и доволен. «Случается, — говорит он, — на старушку прорушка. Я в тебе был уверен!»
Но я показываю ему конденсатор — заграничный, импортный, итальянский, яркий, красивый, как детская игрушка — емкость которого оказалась раз в пятьдесят или, может быть, в сто больше, чем итальяшками было написано… И тогда он уже не просто рад и доволен — тогда он счастлив. «Ну, ошиблись, — говорит он, дрожа от восторга, — ну, ладно, бывает. Но ведь и не взглянули ни разу, не проверили хотя бы по калибратору! Вот тебе и капиталисты говенные, вот и Запад вонючий. Почище наших… Но ты… Нет, брат, ты просто гений. Пошли отметим. Как раз родич одной больной поднес мне сегодня армянский, отборный — „Ахтамар“ называется…»
Я надеюсь, мама, ты все поняла? Ремонтные байки — они ведь совсем как охотничьи, та же простая последовательность, та же мораль… Не все поняла? Ну, как же? Теперь-то, оттуда — ты все должна понимать во всех областях. А иначе — какой смысл, зачем же тогда?..
Ах, сынку, — скажешь ты, — не надоело еще? Так и будешь каждый раз удивляться отсутствию смысла? Нет его, родной мой, нет его высшего, дальнего, конечного и всеобщего. Он бывает только на коротком участке, в легко обозримом пространстве и времени. Вот: на клавишу нажать — для чего? Чтобы букву поставить. А букву зачем? Чтобы к ней — еще букву. И следующую, и еще одну — чтобы слово. А слово — чтобы другое слово, чтобы фраза, абзац, страница, глава. Чтобы книга… Но это уже — предел, потому что — зачем книга — уже не скажешь, а попытаешься — непременно соврешь, обманешь и себя и других. Лучше не надо… И как раз это: «Лучше не надо!» — единственная мудрость, которая
Мы тогда с ним здорово наклюкались у него в кабинете, празднуя итальянскую глупость и нашу находчивость. «За русскую смекалку!» — остроумно шутил Толя, чокаясь граненым стаканом и громко