академизмом. Но, поскольку примечаний этих набрал не посторонний комментатор, а сам автор, то возникает справедливый вопрос: а не логичней бы было эти «примечания», представляющие собой по большей части нормальное развитие темы, оставить там, где они писались, и не выносить их в другое место, так, что читатель вынужден читать книгу одновременно с начала и с середины?
И еще там одна ТАЙНА, прямо сон во сне: мало кто называется сразу по имени. Практически всегда надо обращаться к примечаниям, а в основном тексте проявляются прямо-таки чудеса изобретательности, чтобы не проговориться, не сказать по-простому, не назвать имя и дать краткую характеристику — и уж только за не идущими к делу отдаленными подробностями отослать к примечаниям. Многоуважаемому автору беспрестанно приходится прибегать к сложным искусственным конструкциям, чтобы избежать называния нужной информации, легко ложащейся в основной текст — и вынести ее в примечания.
Во второй половине мая редакцию «Нового мира» навестил человек, имя которого есть в ахматовской записи <…> В редакции ему сказали… (Стр. 218.) Следует долгое описание взаимоотношений Ахматовой с властями, история публикаций, мероприятия по случаю юбилея и планы по празднованию в «Новом мире». Кто таков? На стр. 637 долгожданное разъяснение: редакцию навестил Филипп Бен, корреспондент парижской газеты «Монд» и тель-авивской «Маарив».
Однако в июне возникли новые осложнения. О них вспоминал сотрудник журнала: <… > Цитируется почти страница воспоминаний — казалось бы, воспоминателя можно бы и поименовать здесь же, не в примечаниях, читатель вправе знать, чей текст ему предлагается.
Даже когда в книге цитируется уважаемый и известный человек, специалист — он со сбивающей с толку таинственностью называется «собеседником», «обитательницей», «обличительницей», «мемуаристом», а по имени — незакодированному, многое проясняющему, более чем уместному сразу после цитаты — зовется только в примечаниях. Это, конечно, игра, забава.
Разоблачающее собрание свидетельств о водовороте ахматовского омута.
…речь идет об Ахматкиной, которую расчистил Маяковский, обозвав ее «вовсе не поэтессой», а романсисткой.
А Крученых. По: Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 635 * * * Ни один не двинулся мускул Просветленно-злого лица. Все равно, что ты наглый и злой… Все равно, что ты любишь других… * * * Каждый глянцевый журнал полон роковых, очень злых и холеных красавцев на рекламных фотографиях. Но они совершенно безопасны, и на них можно сколько угодно смотреть.
Сероглазого короля предлагалось петь на мотив «Ехал на ярмарку ухарь-купец». Редкий стих Ахматовой не просится на музыку.
Ранняя поэзия, может, и годилась для жестоких романсов, поздняя — это поднимай выше — шансон. В том его замечательном значении, которое в этой стране стало единственно употребительным — простенькой, приблатненной и выжимающей слезу песенкой.
Сборник песен из молодых стихов можно назвать «Зачем топтать мою любовь», а из поздних — уже прямо «Ягода-малина».
Это — Анна Ахматова:
Не вороши того, что было/И не было — не вороши (1960).
Конечно, это не «Я их хочу обнять,/о белые розы!»
И вот это — не «Ласковый май»:
Это были черные тюльпаны,/Это были страшные цветы. (1959)
* * * К своей прозе Ахматова относилась так же серьезно, как к поэзии.
Вызывающее трепет поклонников Что же ты наделала — как же я теперь буду жить? (Шепчут: «Конечно, так говорил какой-то реальный человек!») Ну чем вам не дембельское
Что же ты наделала-а? Надела платье бе-е-ло-е… Я никогда не женюсь, потому что я могу полюбить женщину, только если мне больно от ее лица. Такого насобирать в одном предложении — густовато. Больно — это, конечно, годится хоть куда, украсит любой текст. А вот не женюсь — перебор даже для шансона. Женюсь не женюсь — это для куплетов.
В русской литературе она была последней, которая своим авторитетом позволяла выдавать такую цыганщину за стихи, потом это естественно юркнуло в эстраду, в ресторанные песни. (Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 182.)
* * * Страшный — он же черный — цикл стихов 1961 года «Из черных песен», о том, какой она видит себя в жизни бросивших (в шлягере самой благополучной исполнительнице необходимо представать брошенной да разлюбленной): Я стала песней и судьбой,/ Сквозной бессонницей и вьюгой.
* * * 21 августа 1959 года: год спустя после Нобелевской премии и меньше чем за год до смерти. Тридцатилетие Комы Иванова (Вяч. Иванова).
Она, видимо, поднялась наверх и долго не показывалась. На разогреве у Пастернака работать не будем!
Ждали Пастернака. Время от времени проносилось известие, что он скоро придет, потом, что он опять задерживается. Наконец он появился. Он прошел через боковую калитку, которой его дача — соседняя — соединялась с дачей Ивановых, и поднялся на террасу. <…> Его приход был встречен радостными возгласами, и все стали усаживаться за стол. (А. К. Жолковский. Эросипед и другие виньетки.