контексту. Между тем рядом с нами живет, движется мир, который и для Запада как бы еще не Европа, и для нас как бы еще не Запад, и потому ему суждено оставаться всегда на краю наших горизонтов.
Это Балканы, Греция, Турция, для русского православия — «Ближнее зарубежье». Но этот «ближний» греческий мир, по сути, оставался для нас дальше классического. Наша первая благодарность Оливье Клеману — за краткое знакомство с этим миром, веками сохранявшим свое «тепло» (язык, обычаи, веру) «под снегом» оттоманского владычества. Во времена детства будущего патриарха христиане и мусульмане жили еще в добром согласии, словно ощущая себя детьми одного отца, Авраама. Затем наступает XX век, взрыв национализма, современная история с ее бесконечными кровопролитиями, этническими чистками и дележами территорий, и все это с особой плотностью сгущается (и все никак не может разрядиться) именно на этом уголке земли. Но рядом с историей — жизнь самой земли, великие ритмы расцвета и увядания, всегдашнее соседство моря, что ночью сливается со звездами («восклицающими от радости», вспоминает Клеман Книгу Иова), красноватый цвет почвы и сосен на острове Халки, птичьи гнезда на Фанаре, ликование и томление твари повсюду — все это повинуется какому–то промыслительному разуму и «движется любовью», которая проходит и через сердце Афинагора.
Его духовная биография как будто вбирает в себя опыт двух недавних святых — Космы Этолийца († 1779), учившего, что для спасения нам нужно стяжать «обе любви» — и к Богу и к ближнему, и Нектария Эгинского († 1920), аскета, молитвенника, «духовидца», благословлявшего весь мир, искавшего единства среди христиан и ожидавшего святости отовсюду, даже и от самой современной демократии. Но корни Афинагора уходят дальше — к Византии. В его облике мы наконец видим Византию без «византинизма», без исторической тяжести, сохранившуюся лишь в предании и литургии, целиком переплавленную в духовный опыт. Константинополь давно перестал быть ее столицей, но для патриарха он остается городом Матери Божи–ей. Для Оливье Клемана он несет в себе загадку Нового Иерусалима, тем более полную смысла, что земное основание его разрушено. Символ Нового Иерусалима — Святая София, о которой он говорит, что она «являет собой присутствие Божие всей совокупностью своего пространства, насыщенного светом».
«Пространство, насыщенное светом» — в этом есть какая–то аналогия не только с Византией и ее Церковью, но и с верой самого Афинагора.
III
Эта книга — одно из лучших «введений» в православное христианство, которое мне приходилось читать.
Нетрудно показать,
Таким изумлением пронизаны здесь не только «Беседы», но и вся жизнь, вся личность Константинопольского патриарха. В его вере нет никакой давящей авторитарной жесткости, иногда делающей христиан–684
ство «бременем неудобоносимым» для других. В ней есть легкость, свежесть и древность, легкость и свежесть тех времен, когда она была еще совсем юной и ошеломляющей. Тогда она могла уложиться в одну фразу: «Иисус есть Господь», и в ней заключалась уже вся тайна Пресвятой Троицы, вся мудрость богословия и все упование.
«Христианство — это Христос, а Христос имеет лицо, лик Воскресшего, — говорит Афинагор. — Только личная встреча с Воскресшим дает нам соучастие в Его жизни, ведет к восстановлению нашего утраченного подобия Творцу. Во Христе Бог становится близким, и потому ближними становятся все другие…»
Афинагор — человек, носивший эту встречу в себе, живший той встречей, но не в качестве обращения, случившегося однажды, но постоянной обращенности. Она была в нем как со–бытиё со Христом, Которого он находит и ощущает повсюду, лик Которого он видит во всяком человеческом лице. Есть вера — исполнение закона, внешнего или «вложенного в сердце», вера как трепет или как суд и всегдашнее ожидание гнева Божия, есть вера — такова она у большинства — как присутствие чего–то Непостижимого, глубоко интимного и вместе с тем далеко трансцендентного, что никак не вмешивается в наши земные дела. Вера патриарха Афинагора — это прежде всего изумление и радость при встрече с Личностью. Личностью, в Которой преображается и воскресает мир.
«Все отныне (т. е. после явления Христа) тянется ко всеобщему воскресению, — говорит он. — Какими путями мы не знаем, но все обращено к нему. Среди всех исторических событий только Воскресение абсолютно, ибо только оно в каком–то смысле охватывает всю человеческую и космическую реальность. Воскресение — это как закон всемирного тяготения, что наделяет историю смыслом…
— И потому все преобразится?
— Все. Все, что мы когда–то любили, все, что мы создали, всякая радость и красота найдут свое место в Царствии Божием».
IV
Но это отнюдь не «розовое» христианство. Это христианство отвоеванное, выросшее из молитвенного и литургического опыта, прошедшее «через огонь». Сам патриарх говорит о годах жестокой внутренней борьбы, через которую ему пришлось пройти, чтобы стать наконец «безоружным», стать тем, кем он призван был стать.
Из этой «безоружности» перед миром, как и видения мира в тайне Христовой, берут свое начало две темы, которые становятся определяющими во всех делах и помыслах Афинагора. Речь идет о примирении христианских Церквей между собою, но также и о примирении Церкви и христианства.
Можно ли носить в душе свет Воскресения и ничего не видеть вокруг себя, кроме тления, «багряных» грехов и черноты ересей? Можно ли любить ближних, «полагая душу свою за овцы», глядя на них лишь как на будущие поленья в огне неугасимом? «Экуменизм» патриарха Афинагора, стоивший ему доброго имени во многих православных кругах (даже и до сего дня), был прежде всего ощущением близости, человечности и вселенскости тайны Христовой.
«Тайна Христа неисчерпаема, — говорит он. Она превосходит любые формулы, которые хотят ее выразить. Ее нельзя заключить в границы, ею нельзя обладать, ей можно только изумляться тем изумлением, которое просыпается вновь и вновь». 686
Из изумления вырастает великодушие, из великодушия — способность заглянуть в веру другого. Изумиться тайне Христовой в этой вере — вот единственная формула экуменизма (вселенскости), вне которой он становится лишь церковной или богословской дипломатией. Лишь изнутри этой тайны можно вести диалог и искать единства с другими иисповеданиями.
В готовности к такому диалогу, который открывает нас самих для веры другого, нет ни малейшего отступления от собственной веры или равнодушия к той Церкви, которая продолжает питать нас таинствами и молитвами. Опыт патриарха Афинагора говорит о том, что если мы носим Христа в себе, мы можем встретить Его повсюду.
Отсюда — столь нечастое соединение молитвенной, монашеской глубины в нем с христианской широтой и экуменичностью. Отсюда — его умение видеть только истину, иногда искаженную и неполную, и все же истину, укорененную в Господе Иисусе.
Эта истина должна наконец вернуться в Церковь, но не для того только, чтобы быть в ней неподвижно и вечно хранимой, но для того, чтобы стать началом преображения внутри ее самой. В православии, о котором говорит Афинагор, мир должен наконец увидеть Христа, но не как–то умозрительно, через богословие, а житейски, реально, увидеть в людях, увидеть в жестах. Это отнюдь не означает какого–то опрощения или «удешевления» церковности, но как раз возвращение к самим истокам ее — Слову Божию, Духу Предания, огню Евхаристии. Соединению Церквей только предшествовать соединение каждой из них с духом и буквой Евангелия. Да, собственно, может ли быть иная основа для