Предсказал ли Лэнгстон Хьюз в поэме 1951 года десятилетия городских волнений, спросив «что?» – «Что происходит с отложенной мечтой?»
Не был ли Хосе Марти, отец кубинской независимости и настоящий бунтовщик, также и великим любителем вопроса «что»? Не спрашивал ли он в статье, хвалившей другого бунтовщика, Ральфа Уолдо Эмерсона: «Отчего человек, который сам себе хозяин, не смеется над королем?» Это ли не опасный человек? О чем он спрашивал своего генерала, Максимо Гомеса, который, как он боялся, мечтал о военной диктатуре? «Что такое мы, генерал?» Что? «Мы героические скромные слуги идеи, сжигающей наши сердца, верные друзья страдающей нации? Или мы храбрые и обласканные фортуной «каудильо», с хлыстом в руке и шпорами на сапогах готовящиеся принести народу войну, чтобы завладеть им?» Что?
Почему «что» настолько существенен? Что в этом «что»? Что происходит, когда в начале девятнадцатого века Жан Ансельм Брийя-Саварен в своей великой книге о еде, «Психология вкуса», задает вопрос: «Усваиваются ли трюфели?» Разве это не подходящий вопрос, который стоит задать, прежде чем есть трюфели? Но не важнее ли его более ранний вопрос: «Что понимается под словом «еда»?»
Но не вопрос ли «что это?» является основным, когда мы говорим о еде? Почему мы его все время слышим в израильских продуктовых магазинах? «Mah ha zeh?» Что это? И почему все время слышим в ответ другой вопрос: «Mah?»
«Что это?»
«Что?»
Любят ли израильтяне «что» от природы? Они – тот народ, который подвергает сомнениям основы? Является ли самый часто задаваемый вопрос самым важным, и если да, не значит ли это, что израильтяне верят, что самый важный вопрос – это «что»? Может быть, именно поэтому они целыми днями бродят, постоянно спрашивая: «Mah? Mah?» – «Что, что?»
Приводит ли это спрашивание хоть к чему-нибудь? Или «что» – это не вопрос, а утверждение? Или они просто думают, что «что?» было первым вопросом? Тогда почему они не идут дальше? Не потому ли, что на «что» они так и не получили адекватного ответа?
Разве не важен вопрос «почему?»? Но не оставляет ли он нас беззащитным перед получением ответа в духе Талмуда: «Почему нет?» Может, это просто отрицательная форма того же вопроса? Или это положительная форма? Может, израильтяне предпочитают спрашивать «что?», потому что они знают, что даже Талмуд не сможет вернуть им этот вопрос тем способом, которым он поступает с «почему?»?
Вопрос шестой
И?
Но разве не были евреи всегда великими любителями вопросов? Не является ли Талмуд, особенно его часть Гемара, написанная около 500 года, примером того? Зачем постоянно задавать вопросы? Потому ли, что Талмуд – это попытка собрать все раввинские учения, стиль которых предполагает задавание вопросов? Или раввины учат таким образом, потому что так написан Талмуд?
Когда я спросил раввина, почему Талмуд объясняет отцам, как им учить сыновей плавать, почему он ответил мне вопросом: «Ответом в духе Талмуда будет: а почему нет?»
Почему Талмуд дает ответы в форме вопросов? К примеру, почему Талмуд говорит: «Кто мудр? Тот, кто учится у всех»? Не проще ли было бы сказать, «Мудр тот, кто учится у всех»? Сколько подобных вопросов и ответов в Талмуде, включая: «Кто богат? Тот, кто рад своей доле», «Кто герой? Тот, кто победил свои желания»?
Совпадение ли, что Хаггада, руководство к пасхальному седеру[4], задуманное в тот же период, что и Талмуд, объясняет смысл праздника детям через задание четырех ритуальных вопросов?[5] И почему мы всегда ссылаемся на «четыре вопроса», в то время как на самом деле их пять?
Не потому ли Талмуд задает так много вопросов, что одним из тех, кто стоял у его истоков, был Гилель[6], великий раввин первого века, который сам по себе был большим любителем вопросов? И нет ли весомого повода помнить некоторые его вопросы до сих пор? «Если я не за себя, кто будет за меня? А если я только за себя, кто я? И если не сейчас, то когда?» Это лучшие его вопросы? Или они просто наиболее знамениты?
Почему Талмуд использует другое слово для вопроса, чем «sheeilah», древнеивритское обозначение вопроса, используемое в Торе и происходящее от испрашивания подарка? Почему Талмуд использует слово «kushiya», от ивритского «kusheh», означающего «тяжелый»? Это тяжело, как тяжела скала – нечто по своей природе твердое и нерушимое, от чего можно только откалывать по кусочку? Или Талмуд намекает на то, что ответ нужно заработать? Или Талмуд говорит о том, чему когда-то учили молодых газетных репортеров – что вопросы должны быть сложными? Но захотят ли газеты следовать Талмуду до конца и говорить, что ни на один хороший вопрос нельзя ответить полностью?
Не благодаря ли столетиям талмудического мышления в идише голос говорящего повышается к концу предложения, заставляя нейтральные утверждения звучать вопросами? А также не поэтому ли в идише так много однословных вопросов? «Ну?» в значении «ну?» или «азой?» в значении «и?»?
Вопрос седьмой
Ну?
О чем говорит тот факт, что так много по-настоящему великих любителей вопросов происходит из древних цивилизаций? Теряем ли мы способность задавать хорошие вопросы? Или мы потеряли понимание того, что знание начинается с вопроса? Удивительно ли, что китайцы, претендующие на то, что первыми изобрели практически все на свете, задавали хорошие вопросы? Может, это они изобрели вопрос? Кто скажет? Кстати, а почему бы им на это не претендовать?
Появилось ли мастерство задавания вопросов раньше, чем «Аналекты» Конфуция, написанные за тридцать с лишним лет между шестым и пятым веком до н. э.? Имеет ли значение, что и сам Конфуций старше «Аналектов», так как те были записаны позже его последователями? Возможно ли, что Конфуций задавал куда более удачные вопросы, чем те запомнили? И кто на самом деле: Конфуций или его последователи – создали стиль китайской мысли, основанный на формулировании великих вопросов? Использовался ли этот стиль в дискуссиях мудрецов, поддерживаемых правительством, потому что на одной из сторон таких дебатов всегда были последователи Конфуция? Когда император-подросток Чжао-Ди династии Хань, организовавший дискуссию шестидесяти мудрецов в 81 году н. э., спросил конфуцианцев, каким образом государство должно повышать доходы, почему конфуцианец ответил: «А почему ваше величество использует слово «доходы»?»? Когда он спросил, как государство должно финансировать войска, почему конфуцианец ответил: «А для чего нам войска?»? Не использование ли вопросов превратило эту дискуссию, якобы об осмысленности государственных монополий на соль и железо, в столь всеобъемлющее обсуждение правильного государственного управления, что его изучают до сих пор? Не метод ли ответов с помощью все новых вопросов позволил этой дискуссии продолжаться? И вообще говоря, не прекращают ли дискуссию ответы с помощью ответов?
Насколько влиятельной в китайской мысли была эта привычка излагать идеи вопросами? Не начал ли Го Си тысячелетие спустя свое знаменитое эссе о пейзажах «Великий смысл лесов и потоков» вопросом: «Отчего благородный муж любит горы и воды?»[7] Не является ли все остальное эссе ответом на него?
Не может ли даже названное Иисусом «золотым правилом» быть прослеженным к древнему китайском вопросу? Когда это золотое правило было лучше всего сформулировано? Тогда ли, когда Иисус представил его апостолам в качестве правила, согласно Евангелию от Матфея, «как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними»? Или когда раввин Гилель, с чьими трудами Иисус был знаком, с его помощью объяснил всю Тору в ответ на требование сделать это за время, которое его собеседник может простоять на одной ноге? Или оно было наилучшим образом представлено в четвертом веке н. э. китайским философом – противником конфуцианства Мо-цзы, который сформулировал его в качестве вопроса: «Если каждый человек будет считать других такими же, как он сам, кто навлечет боль и страдания на других?» И не показывает ли этот переход – от вопроса через загадку к правилу – исторический сдвиг от вопросов к более жестким суждениям? Не уводит ли он нас от рационального выбора, основанного на свободной воле,