сознание отвечает за эту действительность, к которой обращается героиня со своими вопросами, и его образы в равной мере принадлежат самой действительности. Героине кажется, что ей встретился такой-то предмет или что-то неясное, но сами образы уже не кажутся; в них происходит вполне реальная встреча «субъекта» и «действительности» действительности, которая выступает здесь как действительность «пустоты» и «тишины», как действительность опустошенная и нереальная в своей опустошенности и своих метаморфозах. Сознание даже, более того, как бы ни на минуту не принадлежит самому себе, но, предоставленное самому себе опустошившейся действительностью, не может и не искать опоры в самой этой действительности. Мы можем слышать только слова, произнесенные героиней, часто отрывочные и иногда не договоренные до конца, и мы видим их на бумаге в тексте, но их отрывочность, паузы между словами — это не просто «натуралистический» поток экзальтированных восклицаний, но это действительные — реальные паузы: паузы вслушивания в окружающее — после вопроса и мольбы, обращенных в пространство — это пространство дарит сознанию рождаемые им образы (как ответы на вопрос). Итак, здесь происходит настоящий диалог между человеком и действительностью, но характер разговора определен характером человека и действительности. За действительность говорит ее «ночной вид», опустошенные от вещей просторы таинственного. «Человек» здесь — экзальтированное, патологическое сознание, внутренне тоже опустошенное и ровно ничего не дающее вовне. Это — почти идеальные партнеры по разговору, достойные друг друга. Из скудости одного и бедности другого происходят кентавры сознания — отождествления мужчины с луной и женщины с балконом пиршество психоаналитика. Диалог идет «гладко»: всякое замешательство здесь возникает по ходу разговора, а не из неумения его вести. Всякая психологическая окрашенность тоже происходит из обстоятельств разговора, а не задана заранее. Заранее дано только одно, — ввиду чего «человек» и «действительность» все же в неравном положении, — действительности ничего не надо от человека, тогда как «человек» ждет от действительности «чего-то». Действительность же не дает человеку этого «чего-то», и всякое предположение «человека», что вот, наконец, появляется «то-то» и «то-то» — зверь ли, человек ли и т. д., — тотчас же опровергается — нет ни человека, ни зверя — нет ничего: «Скамейка… <…> Нет, это не тень скамейки» (сцена IV), «Есгь ли тут кто? (снова вслушиваясь) Ничего… (снова прислушиваясь) но ведь это же было… Вот теперь шорох вверху… с ветки на ветку… (с ужасом отбегая). Идет на меня (крик ночной птицы). Не сюда!., пусти… Господи… (торопливо). Ничего не было — <Es war nichts…>» (сцена II).
Вместо мужчины появляется труп — отрицание единственной реальности в этой пустой тюрьме из вещей. Действительность никак не удовлетворяет возлагаемых на нее надежд и не оправдывает ожиданий. Но ведь, если бы ожидания были оправданы и удовлетворены, — это был бы не лучший вид диалога между человеком и действительностью. Если бы действительность дала ожидаемое «что-то», то человек был бы удовлетворен и разговор окончен. Но действительность заботится о том, чтобы разговор не был прерван. Поэтому она не отказывает человеку. Вместо реального осуществления ожиданий она подсовывает человеку «нечто» — образ, лик, видение, привидение… Но и человек делает все возможное, чтобы разговор его с действительностью не прерывался. Поэтому он старается не требовать от действительности реального осуществления конкретных и недвусмысленных ожиданий: он не требует вот этого, а требует «чего- нибудь», и даже в случае большей определенности не перестает продолжать ждать, если действительность удовлетворила его ожидания сгранным, парадоксальным и вывернутым наизнанку образом — вместо мужчины мертвое тело… Чтобы разговор клеился, необходима система двусмысленных отождествлений: нет «вот этого», но «вот это» может быть и то, и то: мужчина может быть луной, поэтому есть смысл ждать и после отказа в выполнении требований. В диалоге между человеком и действительностью есть свой строгий — волнообразный и мерно пульсирующий-ритм; их взаимопонимание основано на том, что они «договорились» о некоторой системе недоразумений. Лежащее в глубине, в основе диалога недоразумение увековечивает диалог и увековечивает ожидание — конец ожиданию никогда не наступит, но ожидание лишается монотонии вечности его пульс умерен и несбивчив. Такой диалог превращает жизнь в сновидение, систематизированное и увиденное по книгам наиболее изобретательных из фрейдистов. Таков экзистенциальный ответ раннеэкспрессионистической драмы на вопрос о ситуации человека. Было бы преувеличением вычитывать такой ответ из одной драмы Поппенхайм. Но это, если воспользоваться научным стилем 1920-х годов, — «экзистенциальная ситуация» «раннеэкспрессионистического человека».
Для этого «раннеэкспрессионистического человека» изначально и «онтологично» ожидание. Ожидание — не монотонно и не скучно и не бесплодно, но оно есть сжатие и расжатие, напряжение и ослабление, притягивание я отталкивание… Ожидание есть беспрестанное и бесконечное ритмическое чередование отчаяния и надежды. Ожидание есть диалог человека с действительностью. Из своего диалога с действительностью человек черпает силы для того, чтобы надеяться, и в этом диалоге он утрачивает веру для того, чтобы отчаиваться. Этот диалог построен на культивируемом недоразумении. Его логика есть логика бредового сновидения. Человек в этом диалоге противостоит один на один действительности. Действительность опустошена, у нее отнята объективность вещей. Вещи остаются на горизонте действительности. Они недоступны и страшны в своей массивности и неприступности. Человек, разговаривающий с действительностью, одинок, он опустошен и у его сознания отнята его особая и индивидуальная жизнь. Человеку и действительности не о чем говорить друг с другом. Диалог человека и действительности — это разговор «ни о чем», который маскируется под разговор «о чем-то», которое иногда разоблачает себя как ничто. Из диалога человека и действительности рождаются лики, образы, видения и привидения. Подсунутые действительностью и произведенные на свет сознанием, они роднят между собой человека и действительность. Из общения с «образами» возникают страхи, ужасы, тоска, боязнь и другие психологические состояния», «укорененные» в глубинах ожидания с его ритмом отчаяния и надежды.
Этот ритм, редуцированный до схемы в конце текста «Ожидания»: «Свет придет для всех… но я одна в этой ночи?… Утро разделяет нас, всегда утро… Так тяжел поцелуй твой на прощание… Снова день ожидания… ах! ты ведь уже не проснешься… Тысячи пройдут мимо… Не узнаю тебя. Все живут, у всех глаза горят… Где ты? Темно… Твой поцелуй как огненный знак в моей ночи… Губы мои пылают и горят… навстречу тебе… (в восхищении восклицая) О, ты здесь… (навстречу чему-то) Я искала… (Занавес)».
Человек встречается с действительностью в «потоке образов». Образ в этом смысле не есть ни картина (Bild), ни фигура-лик (Gestalt), он не есть и отражение (Abbild). Образ в этом смысле есть видение как видение или как видёние, что здесь значит одно и то же. Именно так, смело, назвал такого рода образы Оскар Кокошка в своих теоретических работах об искусстве и о своем творчестве: Gesicht. Gesicht родствен лику и образу, видению и видению, приведению и призраку. Несомненно мистически окрашенные, взгляды Кокошки на природу искусства и творчества дают возможность — из глубины субъективного, но именно в той мере и верного, опыта — лучше представить ситуацию того самого «раннеэкспрессионистического человека»; как в богоспасаемой действительности Мейстера Экхарта «глаз, которым я смотрю на Бога, есть глаз, которым Бог смотрит на меня», как у Гёте художник «един с миром и потому объективный внешний мир воспринимает не как что-то чужеродное, что добавляется к внутреннему миру человека, но распознает в нем образы-соответствия (Gegenbilder) отвечающие его собственным ощущениям», — так в нигилистической и «отчаявшейся» действительности, так во все уносящем слепом потоке истории, современником которой является Кокошка, «образ» как видение видения есть то общее, что есть у художника и истории. Кокошка переживает историю как «поворот в мире, по выражению оказавшего свое влияние на него теоретика экспрессионизма Л. Шрайера («Поворот в мире рождает в нас сознание, что движение мира изменяется. Движение как развитие идет к концу, и началось иное движение, движение иного рода» движение как «поворот от мира»[26], история течение и поток, дыхание, колебание волн, огонь — образ всякого совершения во времени. Художник вступает в диалог с миром, предоставляя себя вещам, предоставляя говорить внутри себя образам внешнего мира; внутри сознания, как бы отчуждающегося от самого себя, возникают «видения» внешнего мира — поток непроизвольно всплывающих и уплывающих образов; «сознание разошлось в вещах, как бы вплеталось в образы»[27] .