дать вам другую обстановку, и вы с удовольствием станете безвредны, даже полезны, потому что без расчета вы не хотите делать зла, а если вам выгодно, то можете делать что угодно, — даже действовать честно и благородно, если так будет нужно… Тогда злые увидят, что им нельзя быть злыми; и злые станут долями; ведь они были злыми только потому, что им вредно было быть добрыми '. Это унизительное учение о первом двигателе человечества — эгоизме, пошлая бухгалтерия выгод и расчетов, младенческий оптимизм в понимании зла вызывает у подпольного человека разлитие желчи.

'О, скажите, кричит он, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов, а что если бы его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости; тотчас же стал бы добрым -и благородным, потому что именно увидал бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать заведомо против собственных выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? О, младенец! О, чистое невинное дитя! '

Подпольный человек понимает, что эта, на вид невинно–оптимистическая теория — убийственна для человека. Существо, до конца детерминированное 'разумно понятой выгодой5, — уже не человек, а автомат, машина, 'штифтик '. И он с огненным негодованием и страстным пафосом обрушивается на клеветников, Человечество в человеке — его свободная воля. Подпольный человек выступает на защиту 'самой выгодной выгоды 'для человека — его вольного и свободного хотения. Он предлагает взглянуть на мировую историю. Зрелище величественное, пестрое, однообразное, но во всяком случае не благоразумное. Мудрецы постоянно учили человека благонравию, а он продолжал 'из одной неблагодарности 'делать мерзости и ко всему примешивать 'свой пагубный фантастический элемент '. 'Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает он удержать за собой, единственно для того, чтоб самому себе подтвердить, что люди все еще люди, а не фортепианные клавиши '. Даже если ему математически докажут, что он клавиша, он и тут не образумится, 'выдумает разрушение и хаос, выдумает разные страдания и настоит таки на своем! Проклятие пустит по свету… и, пожалуй, одним проклятием достигнет своего, т. е. действительно убедится, что он человек, а не фортепианная клавиша! 'А если и хаос и проклятие будут расчитаны вперед, — 'так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не «меть рассудка и настоять на своем! '

Человек может захотеть невыгодного, чтоб иметь право захотеть: это самое выгодное и есть,, ибо 'сохраняет нам самое главное и самое дорогое, т. е. нашу личность и нашу индивидуальность '.

Вдохновенная защита личности резюмируется в парадоксально–заостренном утверждении: 'Свое собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда, хотя бы даже до сумасшествия — вот это?то все и есть самая выгодная выгода '.

Автор не останавливается перед потрясающим выводом: 'Человеку надо одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела '.

Весь смысл человеческого существования, весь смысл мировой истории в самоутверждении иррациональной воли ( 'дикий каприз, сумасшедшая фантазия '). Мировой процесс никакой цели не имеет; никакого прогресса не существует; человечество вовсе не стремится к благоденствию и устройству: оно любит созидание и счастье, но, пожалуй, нисколько не менее наслаждается разрушением и страданием. Человек осужден вечно куда?нибудь идти, но ему совсем не так уж хочется куда?то придти; он подозревает, что достигнутая цель нечто вроде математической формулы, т. е. смерть. Поэтому он отстаивает свою самостоятельность, а к чему бы она ни привела ', прокладывает дорогу 'куда бы то ни OipWio”. Подпольный человек заканчивает свое исследование роли насмешкой: 'Одним словом, человек устроенъ комически: во всем этом, очевидно, заключается каламбур '. Парадоксалист иронизирует над открывшейся перед ним трагедией воли.

Утопический социализм мечтает о земном рае, о всеобщем благоденствии. Все эти возвышенные идиллии порождены его ребячески–наивным пониманием человека. Ког^-то и сам Достоевский верил во все эти 'надзвездные романтические глупости 'о безгрешном Jhomme d<e la nature et d% la verite. Каторга отучила его от 'шиллеровщины '. Теперь он знает, что человек —>существо ' неблагонравно е ', ' феноменально неблагодарное ', способное выдумать хаос и разрушение ради самого дикого своего каприза. Чернышевский проектирует построение идеального общества на основании разумного согласования утилитарно–действующих воль. Подпольный человек снова восклицает: 'О, младенец! О, чистое невинное дитя! 'В какой реторте сфабриковал ты этих разумных и утилитарных гомункулов? Какое домашнее животное, в каком курятнике принял ты за человека? Можно себе представить c. каким упоением злости читал парадоксалист поэтический сон героини 'Что делать? ' — добродетельной Веры Павловны: 'Здание, громадное здание, каких нет теперь ни одного. Оно стоит среди нкв и лугов, садов и рощ… Сады — лимонные и апельсиновые деревья, персики и абрикосы. Но это здание — что же это, какой оно архитектуры? Теперь нет такой. Чугун и стекло, чугун и стекло — только. Нет, не только: это лишь оболочка здания, это его наружная стена; а там внутри^уже настоящий дом, громаднейший дом; он накрыт этим чугунно«хрустальным зданием, как футляром; оно образует вокруг него широкие галлереи по всем этажам… Это хрустальный громадный дом… Для всех вечная весна и лето, вечная радость… Все поют и веселятся '. В этом земном раю Чернышевского не трудно узнать фаланстеру Фурье; Достоевскому он должен был напомнить 'кристальный дворец 'лондонской всемирной выставки, — окончательный идеал человеческого устройства на земле. Тут уж подпольный человек не выдерживает и весьма неблаговоспитанно возражает Вере Павловне: 'Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, т. е. в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша э кармане показать. Ну, а я, может быть, потому?то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое, и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить. Вот видите ли: если вместо дворца будет курятник и пойдет дождь, я? может быть, и влезу в курятник, чтоб не замочиться, но все?таки курятника не приму за дворец '.

После курятника — другой изумительный образ 'социалистического рая ': капитальный дом. 'Я не приму за венец желаний моих капитальный дом с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и, на всякий случай, с зубным врачем Вагенгеймом на вывеске '.

Наконец, третий образ — муравейник. 'Человек, может быть, любит только созидать здание, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestiques, как?то: муравьям, баранам и проч. и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса. У них есть одно удивительное здание в том же роде навеки нерушимое — муравейник '.

Курятник, капитальный дом, муравейник — три неизгладимых клейма наложил Достоевский на 'хрустальный дворец 'социалистического коллектива. Если земной рай покупается ценой превращения человечества в стадо animaux domestiques, то к чорту 'все это благоразумие '.

'Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, продолжает подпольный человек, если вдруг ни с того, ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой?нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправить к чорту, и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить? '

* * * *

Исповедь подпольного человека — философское введение в цикл больших романов. Прежде, чем творчество Достоевского откроется перед нами, как великая пятиактная трагедия ( 'Преступление и наказание ', 'Идиот ', 'Бесы ', 'Подросток 'и 'Братья Карамазовы '), 'Записки из подполья 'вводят нас в философию трагедии. В желчной и 'неблагообразной 'болтовне парадоксалиста выраженывеличайшие прозрения русского философа. Отточенным лезвием анализа вскрыта болезнь сознания, его инерция и раздвоение, его внутренняя трагедия. Борьба с разумом и необходимостью приводит к бессильному 'плачу и скрежету ' — к трагедии Ницше и Киркегора. Исследование иррациональной слепой воли, мечущейся в пустом самостановлении, раскрывает трагедию личности и свободы. Наконец, критика социализма завершается утверждением трагедии исторического процесса, бесцельного и кровавого, и трагедии мирового зла, которое не может быть излечено никаким 'земным раем 'социализма. В этом смысле 'Записки из подполья 'величайший в мировой литературе опыт философии трагедии. Злобное отчаяние и бесстрашный цинизм подпольного человека разоблачает все кумиры, все 'возвышающие обманы ', все 'высокое и прекрасное ', все отрадные иллюзии и спасительные фикции, все, чем человек отгораживал себя от 'темной бездны '. Человек на краю пропасти, — вот пейзаж трагедии. Автор ведет нас через ужас и разрушение, но приводит ли он нас к мистическому очищению, к катарзису? Неужели 'сложа–руки–сидение

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×