накапливающие, экономные, подобные машинам — воплощаем слабую эпоху... Наши добродетели обусловлены, они вызваны нашей слабостью... «Равенство», известное фактическое уподобление, которое проявляется только лишь в теории о «равных правах», по сути — примета упадка: пропасть между человеком и человеком, сословием и сословием, многообразие типов, воля быть собой, выделяться среди других, — то, что я называю пафосом дистанции, свойственно каждой мощной эпохе. Сила напряжения, расстояние между полюсами, крайностями ныне всё уменьшается, — сами крайности в конечном счёте сглаживаются до полной тождественности... Все наши политические теории и государственные устройства, отнюдь не исключая «Германского рейха», суть следствия, неизбежные следствия упадка; несознаваемое влияние decadence проникло вплоть до самых идеалов отдельных наук. Моим возражением против всей социологии в Англии и во Франции остаётся то, что она знает из опыта только упадочные формации общества и совершенно наивно принимает собственные упадочные инстинкты за норму социологической оценки. Нисходящая жизнь, ослабление всякой организующей, т. е. разделяющей, вырывающей пропасти, подчиняющей одно другому силы возведено в нынешней социологии в идеал... Наши социалисты суть decadents, но и господин Герберт Спенсер тоже decadent — он видит нечто желательное в победе альтруизма!..

38

Моё понятие свободы. — Ценность вещи заключается иногда не в том, что с помощью её достигают, а в том, что за неё заплатили, — чего она нам стоит. Приведу пример. Либеральные институты тотчас же перестают быть либеральными, как только они созданы: после этого нет худших и более радикальных врагов свободы, чем либеральные институты. Ведь известно, к чему они приводят: они подводят мины под волю к власти, они служат возведённой в ранг морали нивелировкой гор и долин, они делают людей мелкими, трусливыми и похотливыми, — они являют всякий раз триумф стадного животного. Либерализм: в переводе — обращение в стадных животных... И те же самые институты, пока за них ещё борются, оказывают совсем другое действие; тогда они действительно мощно споспешествуют свободе. Говоря точнее, это действие производит война, война за либеральные институты, которая, как всякая война, поддерживает существование нелиберальных инстинктов. И война воспитывает к свободе. Ибо что такое свобода, как не воля к ответственности за самого себя; как не сохранение дистанции, которая нас разделяет; как не равнодушие к тяготам, суровым лишениям, даже к жизни; как не готовность жертвовать за своё дело людьми, не исключая и самого себя? Свобода означает, что мужественные, воинственные и победоносные инстинкты господствуют над другими инстинктами, например над инстинктом «счастья». Освободившийся человек, тем более освободившийся ум, попирает ногами всё то презренное благоденствие, о котором мечтают мелочные лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и прочие демократы. Свободный человек — воин. — Чем измеряется свобода, как у индивидов, так и у народов? Сопротивлением, которое надо преодолеть, трудом, затраченным на то, чтобы оставаться наверху. Высший тип свободных людей следовало бы искать там, где постоянно преодолевается высшее сопротивление: в пяти шагах от тирании, у самого порога опасности рабства. Это верно психологически, если понимать здесь под «тираном» непреклонные и страшные инстинкты, требующие по отношению к себе максимума авторитета и дисциплины, — ярчайший тип этого Юлий Цезарь; это верно также и в политическом отношении, стоит лишь проследить ход истории. Народы, имевшие какую-либо ценность, ставшие ценными, никогда не делались таковыми под влиянием либеральных институтов: великая опасность делала из них нечто заслуживающее уважения, — опасность, которая впервые знакомит нас с нашими средствами помощи, нашими добродетелями, с нашим оружием, с нашим духом, которая принуждает нас быть сильными... Первый принцип: надо, чтобы тебе пришлось быть сильным — иначе никогда им не будешь. — Те огромные теплицы для сильной, для сильнейшей породы людей, какая когда-либо существовала, аристократические общины, подобные Риму и Венеции, понимали свободу как раз в том смысле, в каком понимаю её я: как нечто, что имеешь и чего не имеешь, чего хочешь, что завоёвываешь...

39

Критика современности. — Наши институты уже ни на что не годятся — в этом все единодушны. Но виной тому не они, а мы. После того как мы лишились всех инстинктов, из которых вырастают институты, мы лишились и всех институтов, поскольку мы уже негодны для них. Демократизм во все времена был упадочной формой организующей силы: уже в «Человеческом, слишком человеческом» (I, 318) я охарактеризовал современную демократию со всеми её половинчатостями, вроде «Германского рейха», как упадочную форму государства. Чтобы существовали институты, должна присутствовать известная воля, инстинкт, императив, антилиберальный до ярости: воля к традиции, к авторитету, к ответственности на столетия вперёд, к солидарности прошлых и будущих поколений in infinitum[60]. Если эта воля налицо, то основывается нечто подобное imperium Romanum; или подобное России, единственной державе, у которой сегодня есть будущность, которая может ждать, которая ещё может что-то обещать, — России, антониму жалкого европейского партикуляризма и нервозности, вступившей вместе с основанием Германского рейха в критическую стадию... У целого Запада нет больше тех инстинктов, из которых вырастают институты, из которых вырастает будущее: его «современному духу» быть может, ничто не приходится в такой степени не по нутру. Живут для сегодняшнего дня, живут слишком быстро, — живут слишком безответственно: именно это называют «свободой». То, что делает институты институтами, презираемо, ненавидимо, всего этого избегают; воображают опасность нового рабства там, где лишь раздаётся слово «авторитет». Так далеко заходит decadence в ценностных инстинктах наших политиков, наших политических партий: они инстинктивно предпочитают то, что разлагает, что ускоряет конец... Свидетельством этому служит современный брак. Из современного брака, очевидно, улетучился всякий разум — но это служит доводом не против брака, а против современности. Разумность брака заключалась в юридической, исключительно на муже лежащей ответственности: это давало браку устойчивость, тогда как нынче он хромает на обе ноги. Разумность брака заключалась в его принципиальной нерасторжимости: это придавало ему такой тон, который, наперекор случайному чувству, страсти и мгновению, умел заставлять прислушиваться к себе. Она заключалась равным образом в ответственности семей за выбор супругов. Возрастающей снисходительностью к бракам по любви устраняется именно основа брака, то, что только и делает из него институт. Институт никогда не основывают на идиосинкразии, брак, как сказано, не основывают на «любви», — его основывают на половом инстинкте, на инстинкте собственности (жена и ребёнок как собственность), на инстинкте господства, который постоянно организует себе самую маленькую ячейку господства, семью, которому нужны дети и наследники, чтобы удержать также и физиологически достигнутую меру власти, влияния, богатства, чтобы надолго готовить задачи будущему, инстинктивную солидарность столетий друг с другом. Брак как институт уже включает в себя утверждение величайшей, прочнейшей организационной формы: если общество само уже не может постоять за себя, как целое, в самых отдалённых будущих поколениях, то брак вообще не имеет смысла. — Современный брак потерял свой смысл, — следовательно, его упразднят.

40{101}

Рабочий вопрос. — Глупость, в сущности вырождение инстинкта, являющееся нынче причиной всех глупостей, заключается в том, что существует рабочий вопрос. Об известных вещах не спрашивают: первый императив инстинкта. — Я совершенно не понимаю, что хотят сделать из европейского рабочего, после того как из него сперва сделали вопрос. Он чувствует себя слишком хорошо, и потому запрашивает всё больше и больше, всё с

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату