полноту и богатство естественности, который достаточно силён для этой свободы; человека, обладающего терпимостью не вследствие слабости, а вследствие силы, потому что он умеет использовать к своей выгоде даже то, от чего погибла бы посредственная натура; человека, для которого больше нет ничего запретного, разве что слабость, всё равно, называется она пороком или добродетелью... Такой освободившийся дух пребывает с радостным и доверчивым фатализмом среди Вселенной, веря, что негодным может быть лишь единичное, в целом же всё искупается и утверждается, — он больше не отрицает... Но такая вера — высшая из всех возможных: я окрестил её именем Диониса.
50 Можно сказать, что в известном смысле девятнадцатое столетие также стремилось ко всему тому, к чему стремился Гёте как личность: к универсальности в понимании, в одобрении, к допусканию-к-себе-чего-угодно, к неустрашимому реализму, к благоговению перед всем фактическим. Отчего же общим результатом этого является не какой-нибудь Гёте, а хаос, нигилистические стенания, неведение-где-вход-где-выход, инстинкт усталости, который in praxi постоянно побуждает вернуться к восемнадцатому веку (например, как романтизму чувств, к альтруизму и гиперсентиментальности, к феминизму во вкусах, к социализму в политике)? Не есть ли девятнадцатое столетие, особенно на своём исходе, лишь усиленный, загрубевший восемнадцатый век, т. е. век decadence? Так что, Гёте не только для Германии, но и для всей Европы оказывается просто случайностью, прекрасным «напрасно»? — Но это значит не понимать великих людей, если смотреть на них с жалкой точки зрения общественной пользы. Что из них не умеют извлечь никакой пользы, возможно, есть даже признак их величия...
51 Гёте — последний немец, к которому я отношусь с почтением: он, по-видимому, чувствовал три вещи, которые чувствую я, — мы сходимся также и насчёт «креста»... Меня нередко спрашивают, для чего я, собственно, пишу по-немецки: нигде не читают меня хуже, чем в отечестве. Но кто знает в конце концов, да желаю ли я вообще, чтобы меня читали в наши дни? — Создавать вещи, на которых время будет понапрасну пробовать свои зубы; в форме, в субстанции домогаться маленького бессмертия — я никогда не был достаточно скромен, чтобы требовать от себя меньшего. Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы «вечности»; моё честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, для чего любому другому понадобилась бы целая книга, — и чего он и в целой книге не сказал бы...
Я дал человечеству самую глубокую книгу, какою оно обладает, моего Заратустру: в скором времени я дам ему самую независимую.
1 В заключение несколько слов о том мире, подходы к которому я искал и к которому я, быть может, нашёл новый подход, — о мире античности. Мой вкус, являющий собой, должно быть, противоположность снисходительного вкуса, и здесь далёк от того, чтобы всему без разбора говорить Да: он вообще неохотно говорит Да, охотнее Нет, а больше всего предпочитает ничего не говорить... Это относится к целым культурам, это относится к книгам, — это относится также к местностям и ландшафтам. В сущности, совсем небольшое число античных книг участвовало в моей жизни, причём знаменитейших нет в их числе. Моё чувство стиля, эпиграммы как стиля, пробудилось почти моментально при соприкосновении с Саллюстием. Не могу забыть изумления моего уважаемого учителя Корссена, когда он вынужден был поставить высшую отметку своему худшему латинисту, — я разом разделался с этой задачей. Сжатый, строгий, предельно насыщенный субстанцией, с холодной язвительностью к «красивому слову», а также к «красивому чувству» — в этом я открыл себя. Всюду вплоть до моего Заратустры у меня опознают очень серьёзное притязание на римский стиль, на «aere perennius»[65] в стиле. — Не иначе было со мною и при первом соприкосновении с Горацием. До сих пор ни один поэт не дарил мне такого артистического восхищения, в какое меня с самого начала приводила ода Горация. В некоторых языках нельзя даже пожелать того, что здесь достигнуто. Эта мозаика слов, где каждое слово, как звук, как пятно, как понятие, изливает свою силу направо и налево, а также на всё целое, этот minimum объёма и числа знаков и достигаемый таким путём maximum энергии знаков — всё это римское и, верьте мне, аристократично par excellence. Вся остальная поэзия является по сравнению с этим чем-то слишком популярным, — просто болтливостью чувств...
2 Грекам я вовсе не обязан подобными по силе впечатлениями; и, если уж сказать прямо, они не могут быть для нас тем, чем являются римляне. У греков нельзя научиться — их своеобразие слишком чуждо нам, оно также слишком текуче, чтобы действовать императивно, «классически». Кто бы мог научиться у грека писать! И кто бы мог научиться этому без римлян!.. Не приводите мне в пример Платона. Относительно Платона я радикальный скептик и никогда не был в состоянии присоединиться к принятому среди учёных восхищению артистом Платоном. В конце концов тут на моей стороне даже утончённейшие судьи вкуса среди древних. Платон, как мне кажется, беспорядочно смешивает все формы стиля, в этом он первый decadent стиля: у него на совести нечто вроде того, что у циников, изобретших satura Menippea{110}. Для того, чтобы платоновский диалог, этот ужасающе самодовольный и ребячливый вид диалектики, мог быть притягателен, надо быть совершенно незнакомым с хорошими французскими авторами, — например, с Фонтенелем. Платон скучен. — Наконец, моё недоверие к Платону идёт вглубь: я нахожу его настолько отклонившимся от всех основных инстинктов эллинов, настолько пропитанным моралью, настолько воплощённым предхристианином — у него уже понятие «добрый» является высшим понятием, — что я скорее, чем какое-либо иное слово, применил бы ко всему феномену Платона суровое слово «высшее шарлатанство» или, если это приятнее слышать, идеализм. Дорого пришлось заплатить за то, что этот афинянин обучался у египтян (— или у евреев в Египте?..). В великом роковом событии, именуемом христианством, Платон является той названной «идеалом» двусмысленностью и приманкой, послуживший тому, что благороднейшие натуры античности неверно поняли самих себя и вступили на мост, который вёл к «кресту»... И сколько Платона ещё в понятии «церковь», в строе, системе, практике церкви! — Моим отдыхом, моим пристрастием, моим исцелением от всякого платонизма всегда был Фукидид. Фукидид и, быть может, principe[66] Макиавелли ближе всего родственны мне своей безусловной волей ничем себя не морочить и видеть разум в реальности — а не в «разуме» и тем более в «морали»... Ничто не излечивает так радикально, как Фукидид, от жалкого размалёвывания греков в идеал, которое «классически образованный» юноша уносит с собою в жизнь, как награду за свою гимназическую дрессуру. Надо строка за строкой выворачивать его, чтобы так же отчётливо, как его слова, читать его задние мысли: мало найдётся мыслителей, столь богатых задними мыслями. В нём культура софистов, я хотел сказать культура реалистов — это неоценимое по своей важности движение среди повсюду прорывающегося нравственно-идеалистического шарлатанства сократических школ, — получает своё законченное выражение. Греческая философия как decadence греческого инстинкта; Фукидид как великий итог, последнее откровение той сильной, строгой, суровой фактичности, которая коренилась в инстинкте более древнего эллина. Такие натуры, как Фукидид и Платон, различаются в конечном счёте своим мужеством перед реальностью: Платон — трус перед реальностью, следовательно, он ищет убежища в идеале; Фукидид владеет собою, следовательно, он сохраняет также и власть над вещами...
3 Выискивать в греках «прекрасные души», «золотые середины» и другие совершенства, удивляться в