них, например, спокойному величию, идеальному образу мыслей, высокой простоте — от этой «высокой простоты», этой в конечном счёте niaiserie allemande[67] меня предостерёг психолог, которого я ношу в себе. Я видел их сильнейший инстинкт, волю к власти, я видел их дрожащими перед неукротимой мощью этого инстинкта, — я видел, что все их институты вырастали из предохранительных мер, чтобы взаимно обезопасить себя от их внутреннего взрывчатого вещества. Чудовищное внутреннее напряжение разрядилось затем в страшной и беспощадной внешней вражде: городские общины растерзывали одна другую, чтобы граждане каждой из них обрели покой от самих себя. Необходимость заставляла быть сильными: опасность была близка, — она подстерегала всюду. Великолепно развитое тело, смелый реализм и имморализм, свойственный эллину, был нуждою, а не «природой». Он был лишь следствием, он не существовал с самого сначала. Да и с помощью празднеств и искусств они не хотели достичь ничего иного, как чувствовать себя на высоте положения, демонстрировать своё превосходство: таково средство прославлять самих себя, а порою и внушать страх к себе... Судить о греках на немецкий манер по их философам, пользоваться простодушием сократических школ для объяснения того, что такое в сущности эллинское!.. Ведь философы — decadents эллинства, восстание против старого, аристократического вкуса (против агонального инстинкта, против полиса, против ценности расы, против авторитета традиции). Проповедь сократовских добродетелей взялась оттого, что они пропали у греков: возбудимые, робкие, непостоянные, комедианты все до одного, они имели немало причин позволить проповедовать себе мораль. Не то, чтобы это чему- нибудь помогло, — но высокие слова и величественные позы так к лицу decadents...
4 Я был первым, кто, для уразумения более древнего, ещё богатого и даже бьющего через край эллинского инстинкта, отнёсся всерьёз к тому удивительному феномену, который носит имя Диониса: он объясним единственно избытком силы. Кто изучает греков так, как тот глубочайший знаток их культуры из живущих ныне — Якоб Буркхардт в Базеле, — тот тотчас же поймёт, что этим кое-что сделано: Буркхардт включил в свою «Культуру греков» специальный фрагмент о названном феномене. Если угодно иметь обратный пример, то взгляните на почти смехотворную бедность инстинкта немецких филологов, когда они приближаются к дионисическому. Особенно это касается знаменитого Лобека, который с почтенной уверенностью иссохшего среди книг червяка заполз в этот мир таинственных состояний и убедил себя, что он научен в том, в чём на самом деле до отвращения легкомыслен и ребячлив, — Лобек со всею учёностью дал понять, что в сущности все эти курьёзы ровно ничего не значат. Жрецы действительно могли сообщать участникам таких оргий кое-что не лишённое интереса, например, что вино возбуждает веселье, что человек порой живёт, питаясь плодами, что растения весною цветут, а осенью увядают. Что касается того удивительного богатства обрядов, символов и мифов оргиастического происхождения, которыми буквально зарос античный мир, то Лобек пользуется им, чтобы ещё больше повысить градус своего остроумия... «Греки, — говорит он, Aglaophamus 1672, — если им больше нечего было делать, смеялись, прыгали, бесновались, или, так как у человека порой является охота и к этому, садились на землю и плакали и вопили. Другие присоединялись к ним позже и искали хоть какой-нибудь причины столь странного явления; так возникли для объяснения этих обычаев бесчисленные мифы и толкования празднеств. С другой стороны думали, что те забавы, которые уже имели место в дни празднеств, являются необходимой частью праздничных торжеств, и предавались им как обязательной части богослужения».{111} — Это презренная болтовня, этого Лобека ни на мгновение нельзя принимать всерьёз. Совершенно иное впечатление получим мы, если исследуем понятие «греческого», которое составили себе Винкельман и Гёте, и найдём его несовместимым с той стихией, из которой вырастает дионисическое искусство, — с оргиазмом. Я на самом деле не сомневаюсь в том, что Гёте в принципе исключал нечто подобное из возможностей греческой души. Следовательно, Гёте не понимал греков. Ибо лишь в дионисических Мистериях, в психологии дионисического состояния выражает себя основной факт эллинского инстинкта — его «воля к жизни». Что обеспечивал себе эллин этими мистериями? Вечную жизнь, вечное возвращение жизни; будущее, обетованное и освящённое в прошедшем; торжествующее Да, сказанное жизни наперекор смерти и изменению; истинную жизнь как общее продолжение жизни через соитие, через мистерии половой жизни. Поэтому сам символ половой жизни был почитаем греками, был подлинно глубоким смыслом среди всего античного благочестия. Всё, что присутствует в акте соития, беременности, родов, возбуждало высшие и торжественные чувства. В учении Мистерий освящено «страдание»: «муки роженицы» освящают страдание вообще, — всякое становление и рост, всё, что служит залогом будущего, обусловливает страдание... Чтобы существовала вечная радость созидания, чтобы воля к жизни вечно подтверждала саму себя, для этого должны также существовать «муки роженицы»... Всё это означает слово «Дионис»: я не знаю высшей символики, чем эта греческая символика, символика дионисий. В ней религиозный смысл придаётся глубочайшему инстинкту жизни, инстинкту будущности жизни, вечности жизни, — самый путь к жизни, соитие, понимается как священный путь... Только христианство, с лежащим в его основе ресентиментом по отношению к жизни, сделало из половой жизни нечто нечистое: оно забросало дерьмом начало, предпосылку нашей жизни...
5 Психология оргиазма, как бьющего через край чувства жизни и силы, внутри которого даже страдание действует как стимул, дала мне ключ к понятию трагического чувства, неверно понятого как Аристотелем, так и в особенности нашими пессимистами. Трагедия так далека от того, чтобы доказывать что-либо в пользу пессимизма эллинов в шопенгауэровском смысле, что скорее её следует считать решительным опровержением этого пессимизма и противоположной ему инстанцией. Говорить жизни «да» даже в самых непостижимых и суровых её проблемах; воля к жизни, ликующая, когда она приносит в жертву собственной неисчерпаемости свои высшие типажи, — вот что назвал я дионисическим, вот в чём угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурной его разрядкой — так понимал это Аристотель, — но для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, самому быть вечной радостью становления, — той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения... И тут я снова соприкасаюсь с тем пунктом, из которого некогда вышел, — «Рождение трагедии» было моей первой переоценкой всех ценностей: тут я снова возвращаюсь на ту почву, из которой растёт моё «хочу», моё «могу», — я, последний ученик философа Диониса, — я, учитель вечного возвращения...