церкви у Егория. На лбу отца плотная бумажка. Надо целовать в нее. День солнечный, а в церкви сумрачно и прохладно. Священник позванивает кадилом, ходит с пением вокруг гроба, пахнет ладаном. Погребают отца на Ново-Георгиевском кладбище за рекой Коровкой.
А. А. Золотарев, друг отца по научному обществу и архангельской ссылке, утирает платком нос, сутулится. У него рыжие моржовые усы, копна вьющихся волос, зачесанных назад, очки с толстыми стеклами. Держит прощальное слово:
«…Ведь когда умирают хорошие люди, вместе с горем в сердце вмещается и радость. Эта радость в том, что он сложил свои кости на нашей рыбинской земле, и у нас всех, кто любил его живым, осталась его могилка, куда мы будем ходить посидеть и подумать над величием, красотою и глубиной Божьего мира.
…Спи же спокойно, милый мой Павел Михайлович, до общего Воскресения, в которое ты бесхитростно верил. Вечная тебе память!»
Через десятилетия мне попадают в руки обвинительные материалы по делу А. А. Золотарева, П. М. Битюцкого и других членов Рыбинского научного общества, разогнанного в самом конце 20-х годов[3]. Вот как высвечивают они «преступления» отца, до конца дней своих оставшегося несломленным россиянином-интеллигентом, не побоявшимся говорить правду.
Битюцкий П. М.:
«У власти сидят варвары, враги науки и культуры, головотяпы, не умеющие управлять страной, политика которых приведет соввласть к неизбежному краху, а не к социализму».
«Последняя политика Совправительства — это сознание своего собственного бессилия. Большевики не знают, на ком выместить свою злобу от постигших неудач на хозяйственном и политическом фронтах. Вымещают ее на ни в чем не повинных людях, лишая их избирательных прав, сажая в тюрьмы и подвергая ссылкам. Этой системой бессмысленного террора ими ничего не достигнуто, а лишь вызвана ненависть населения».
«Виновным я себя ни в чем признать не могу. Правда, я болтлив и откровенен не как другие, а поэтому иногда мои разговоры, вероятно, понимают неверно. Знакомство с Золотаревым, Егоровым, Виноградовым я не отрицаю и о их соответствующей деятельности и настроениях показания давал, кои и подтверждаю. Больше показать ничего не могу. Показания мне прочитаны и с моих слов записаны верно».
А вот «свидетели» (из этических соображений фамилии не называю):
«Битюцкого П. М. знаю как человека с явными антисоветскими взглядами, которые он высказывает при всяком удобном случае».
«Так называемый, по мнению Битюцкого, социализм нельзя строить на горбах рабочих, как сейчас… Я сам, дескать, старый земец и за свободу, но не такую, как существует при настоящей власти».
«Зубврача Битюцкого знаю как ярого монархиста и черносотенца. Он везде ведет антисоветскую агитацию. Социалистическое строительство при таких трудностях, по мнению Битюцкого, невозможно. Единственный выход — предоставить широкое поле деятельности частному капиталу, отменить монополию».
«Битюцкий — доктор — явно контрреволюционный тип. Проповедует пациентам, приезжающим из деревень, не идти в колхозы, т. к. там управляют коммунисты — воры и плуты. Лучше, мол, сжечь имущество, чем отдать этой сволочи».
«Враги народа» Битюцкий, Золотарев, Альбицкий… Это они в самый разгар тоталитарного шабаша поднимают голос в защиту русского человека, его права на достойную жизнь. Это они, скромные провинциалы, своим искренним протестом и сердечной болью за Россию служат справедливости, перекликаясь с предупреждениями «одного из святых столетия», мятежного князя П. А. Кропоткина о пагубности диктатуры партии, о социализме, который «обратится в проклятие».
Расту без отца, но он с нами: в письмах, вещах, фотографиях, в его знакомых, в маминых рассказах. Расту под влиянием улицы; мама беспокоится за меня.
Когда я родился, отец отбывает ссылку в Казачинске на Енисее. Мама решает, что я буду не Битюцкий-последний, а Градусов-первый и единственный — из опасения за мою будущую судьбу.
У всех мальчишек клички, как у большевиков-подпольщиков. А когда на уроке узнаем, что у Ленина — ух ты! — были десятки партийных кличек, наша фантазия разыгрывается. Прозвища самые невероятные, невзначайные, но прилипчивые и меткие. В них зоркость пацанов — заречан, приметливость, подковырка.
Володя Тройничков — наш сосед. Живет напротив, с бабушкой, сирота. Старший брат Григорий — сгинул в тюрьме. Потому старшие уважают Володю, доверяют и допускают до себя, когда с матерщиной режутся на лужайке в карты, хвастаясь своими приключениями, он — их «кореш». Сызмала слышит площадную ругань, пытается подражать. Попервоначалу получается «кбули». Это веселит тех, кто постарше, — вот они и прозывают его Вова-куля.
Мы тоже перекидываемся в картишки, самодельные. Не менее азартно, на щелбаны. Играем на тройничковском крыльце, чтобы не увидели родители. Сначала в «пьяницу», «подкидного», потом в «козла», «буру», «двадцать одно». Когда Володя бьет масть, приговаривает: «Ваши не пляшут!» — и смачно шлепает карту. Тюрьма у ершовских — понятие почтительное: «Кто там не был, будет, а кто был, не забудет». Или: «Лепеху серую, колесики со скрипом я на тюремные оладьи променял». Ведь напророчил сам себе: угодил на восемь лет в Воркуту.
А пока Вова-куля прибаутничает за картами: «Ночь-матка, все — гладко», «Острог — мой дом, Сибирь — родина».
Гоняем «козла». Попарно: я с Вовой-кулей против Лехи и Вовки-немца. Еще «пару написать» — и победа наша. Куля тасует карты. «Ну, Леха, запрашивай. На порчине сера вошь — выбирай, котору хошь». — «Давай верх и низ». Вова-куля ликует, потому что смухлевал и все козыри у нас: «Наши вам подштанники всем на утиральники!» Смеемся.
Так и жили.
…Родословная Градусовых обрывается на прадеде Иване, священнике одного из ярославских приходов. Со слов мамы знаю, что в этой семье детей косила чахотка. Старший из них, мой дед Евгений Иванович, уцелел чудом, возможно потому, что рано уехал из дома — учиться.
Зима, вечер, мороз на дворе крепчает. Мама затапливает печку. Садится подле, прикрывает дверцу. Огонь гудит, принимаясь за бересту, лижет поленья. Они сухо потрескивают, стреляют искрами. Я притуливаюсь рядышком, прошу почитать — уж в который раз! — любимого «Кавказского пленника». Я знаю его почти наизусть, но всякий раз переживаю за Жилина и Костылина, восторгаюсь смелой помощью татарской девочки Дины.
Мамина колыбельная…
Когда болею и мечусь в кроватке от жара, мама определяет температуру, касаясь губами лба, расхаживает по комнате и напевает.
Идет к окну:
Возвращается к печке: