паутинно-непостижимой вязи мироздания, к той, как выразился один встретившийся мне когда-то безумец, «формуле Логоса», которая, по его признанию, им «открыта». Конечно, человек и должен ставить себе цели невозможные и безмерные, и без безумия, о чем Нильс Бор говорил, наука немыслима; и все это было бы замечательно, если бы не считалось, что только тут истинная и единственная цель филологии; если бы рядом с этой целью почти всякая попытка в слове поэта узнать голос человека; в эстетически преображенном духовном его мире, в подчас необходимо условном («лирический герой») преломлении этого голоса уловить экзистенциальное переживание онтологии мира, — если бы, говорю, почти всякая попытка подобного рода не оценивалась в конце концов как нефилологичная, некорректная, ненаучная, субъективная.
Впрочем, с последним определением я мог бы, на худой конец, и согласиться — при условии, что «субъективный» будет здесь означать субъектный (подход к слову литературы как к целостному субъекту), а то, что называется в современной науке «объективным» подходом к слову, будет именоваться подходом объектным (видящим в слове лишь его часть, предмет изучения).
Отвергаемый С. Бочаровым подход есть подход субъектный, опирающийся на старые, забытые, отошедшие в тень позитивизма основы христианского отношения к слову. Это-то старое и воспринимается как нечто совершенно «новое», и притом крайне предосудительное. Тут уместны слова Т. Касаткиной4 насчет «принципиального отторжения религиозного способа мышления о мире», которое (отторжение) «необходимо присуще научному (в смысле последних двух веков), позитивистскому мышлению…».
Как конкретно происходит это отторжение (по крайней мере один из способов), мы можем сейчас увидеть. Я специально выделил в цитате слова, говорящие не о науке «вообще», а именно о позитивистской науке «в смысле последних двух веков». В самом начале постскриптума «О религиозной филологии» эта позиция искажена просто-таки до невозможности: у Касаткиной, пишет С. Бочаров, «прежде всего констатируется несовместимость религиозной и научной картин мира…» — и такой «пересказ» есть исходный критический шаг автора. Но ведь понятнее, чем было сказано, не скажешь — отчего же так превратно прочтено? Или для критика позитивистская научность и в самом деле единственно истинная, а другой не бывает? Опять как-то не ясно.
Было бы и правда яснее, если бы протесты С. Бочарова заявлялись не от имени абстрактной «научности», а от лица «другой» религиозности, расплывчато, но несомненно здесь присутствующей; ответ на уместный вопрос «како веруеши» был бы тут чрезвычайно благороден, создавая твердую почву, в которой мне не пришлось бы вязнуть по ходу диалога на эту и без того непростую тему. Но что есть, то есть, и рамки разговора я вправе сузить.
Дело в том, что постскриптум «О религиозной филологии» хоть и сопровождает критику книги о Достоевском и содержит особую главку на ту же тему, в значительной своей части обращен к моим работам последнего времени.
Это уже не в первый раз; только теперь объектом внимания С. Бочарова оказываюсь не один я, более того, возникли очертания некой миссии, взятой на себя автором и исполняемой от имени всей филологии в отношении целого явления, — и теперь мне нельзя уклониться, как это было несколько лет назад, от ответа. Я был в советское время одним из первых, если не единственным, кто в открытой печати пытался, как умел, сначала интуитивно, затем осознанно, противостоять идеологии «научного атеизма» в науке о Пушкине, методологическому господству в ней позитивизма; а потом, когда настали новые времена, не раз выступал против «православных» толкований, порой тоже отчетливо большевистского покроя, где Пушкин «оформляется» в грубо клерикальном духе, применительно к готовым представлениям о том, каков должен — или не должен — быть поэт в православной культуре, где пушкинское религиозное ощущение жизни, всегда глубоко внутреннее, личное и лиричное, переводится в дерево и бетон идеологизма, только уже религиозного5. Поскольку в том духе, против которого я выступал, теперь толкуются и «оформляются» мои собственные взгляды, я вынужден наконец объясниться — если получится.
Правду сказать, мне это действительно нелегко. Я слишком уважаю то, что делает в филологии Сергей Бочаров, слишком восхищаюсь многим в его последней книге; но и слишком чувствую разность наших мировоззренческих, в широком смысле религиозных, установок, «систем координат», — можно сказать, разность пространств.
Мои координаты были довольно подробно и на очень широком проблемном фоне изложены в последних по времени работахб, в том числе в той («Феномен Пушкина в свете очевидностей»), откуда С. Бочаров выбрал для критики и моего вразумления отдельные места: о пушкинском «Мне не спится, нет огня…» («Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы») и блоковском «Девушка пела в церковном хоре…».
Я вовсе не против критики, она мне почти всегда любопытна и нередко полезна, как и всякому. Недавно Б. М. Цейтлин7, автор интереснейших философских работ, подверг критическому разбору тот же фрагмент (о пушкинской «бессоннице»), который возмутил С. Бочарова. Это критика на куда большую, чем у С. Бочарова, глубину; Цейтлин по крайней мере стремится понять то, что критикует, в контексте моей общей концепции, в которую он добросовестно вслушивается. В постскриптуме С. Бочарова иначе. Позиция критикуемого берется не в ее концептуальных основаниях, а в деталях и фрагментах, от оснований оторванных, почему моим утверждениям и не трудно придать вид висящего в пустоте домысла. Вчуже это очень можно понять: так удобнее — особенно когда спор мировоззренческий.
Кстати, такие споры бесперспективны едва ли не по определению, и вот почему мне труден этот диалог из разных пространств. У моего оппонента подобной проблемы, по-видимому, не было; выступая с позиции как бы само собой разумеющейся окончательной истины и в тоне изначальной учительной правоты, он, по-видимому, исходит из наличия лишь одной системы координат, одного-единственного пространства, где дело обстоит просто: он находится в этом пространстве там, где надо, а я (и Т. Касаткина) — там, где не надо. Отсюда и та взятая на себя С. Бочаровым миссия, о которой шла речь. Впервые она обозначилась шесть лет назад, в 1994 году.
Тогда в № 6 «Нового мира» в разделе «Из редакционной почты» С. Бочаров напечатал в некотором роде письмо Белинского к Гоголю; оно называлось «О чтении Пушкина», и в нем был сделан строгий выговор моим работам предыдущих лет, опубликованным тоже в «Новом мире», в особенности же — статье «Дар. Заметки о духовной биографии Пушкина», напечатанной за пять лет до того (1989, № 6). Поводы для критики в ней были; но досталось мне не за отдельные грехи, а за все «небезобидное» направление моей работы, в частности за «благочестивое пушкиноведение» и «нарождающийся пушкинистский фундаментализм».
Сегодня письмо «О чтении Пушкина» представляется мне неумышленной репетицией нынешнего постскриптума «О религиозной филологии». А тогда оно меня сильно огорчило и поразило — и по существу, и неожиданным в то время тоном харизматической превосходительности. Вообще говоря, чего не бывает в споре, но тут я столкнулся с чем-то прямо необычайным: буквально ни одного критического удара в точку, ни одного случая, где мой критик глядел бы прямо в лицо критикуемому тексту или положению, — все как-то свысока, издали, скользя и искоса, отчего и в критике выходило как-то криво8.
Пишу, например, в той статье о стихотворении «Три ключа» («В степи мирской, печальной и безбрежной…») так: «последняя строка — о „ключе забвенья“ — ужасна…», — не спорю, сказано слишком эмоционально и может шокировать, но из всего контекста легче легкого, при желании, понять, что тут не «критическая оценка» строки, а ошеломленность холодным приятием смерти. И мой критик вроде понимает, поскольку признает: «Это „ужасно“ так непосредственно, искренне вырвалось, что теряешься отвечать на это», — а дальше, вовсе не теряясь, вменяет мне ни больше ни меньше — «безнервное христианство» (В. Розанов), покушение «осудить» Пушкина «морально, духовно, религиозно», а еще — «неслышание… дивной гармонии». Последнее, насколько я постигаю, означает, что поэтическое совершенство и дивная гармония стихов велят мне даже и холодное приятие человеком смерти ощущать как нечто ни в коем случае не «ужасное», напротив — тоже дивно гармоничное. «Быть может, все в жизни лишь средство / Для ярко-певучих стихов». Брюсовские строчки вспоминались над «письмом» не раз: слишком часто возникало чувство, что для его автора (в других местах горячо защищающего «закон жизни» от моего, как он писал, «морального пафоса») достоинства ярко-певучих стихов важнее, чем жизнь. В «Поэте» («Пока не требует…») Пушкин, писал я, мучительно переживает свое «двусмысленное» положение (то ли «пророк», то ли «всех ничтожней»); «Что значит „двусмысленное“, — вопрошал мой критик. — … Двойственность человека-поэта — недвусмысленная его тема». Лирическая тема! — и никаких