том, что никто не придет назад»), слышит не драму эпохи, а всего лишь «печальную концовку». В «письме» — о моем прочтении элегии: «…интересно было читать, мешало лишь чувство, что стихотворение — о другом…»; в постскриптуме — о моем анализе «Мне не спится…»: «Все это интересно сказано, но, читая, не оставляет чувство, что это придумано…». В «письме» были перепутаны сопоставлявшиеся мною строки элегии и «Безверия», что искажало мое чтение; в постскриптуме искаженно пересказывается стихотворение Блока (ребенок не причастившийся — «причастный Тайнам», — а его только «подносят к Причастию»), что меняет ситуацию стихов и обессмысливает разговор. Небрежность цитаций, отсылок, пересказов, чтения — все как в «письме». Я пишу о «напоре» идеологии Блока на его же гений и интуицию — оппонент переделывает это в «напор» «поэта на самого себя» и заявляет (справедливо), что это «неправдоподобно». Так же переводится на другой язык мой анализ пушкинской «бессонницы», да и всего, в сущности, что попадается под руку в моем тексте. То же и со ссылками на авторитеты — излюбленным приемом С. Бочарова: выдержки из Вл. Вейдле и Ф. Степуна, которыми он пытается меня наставлять, прочтены им настолько невнимательно, что в конечном счете цитаты работают против него (из Вейдле — прямо, из Степуна — косвенно; подробности я здесь опускаю). И уж совсем неудобно получилось со ссылками на других поэтов, подтверждающими, как кажется С. Бочарову, необоснованность моей критики блоковского стихотворения. Приводя строки из тютчевского «И чувства нет в твоих очах…» и из «Вербной недели» И. Анненского, мой критик не без торжества комментирует: «О том же ведь — что „никто не придет назад“…» Но торжествовать тут нечего: совсем не «о том же ведь» пишут оба поэта, их стихи очевидным образом не имеют ровно ничего общего с «никто не придет назад» Блока; просто надо прочесть эти стихи не только как «дивную гармонию», но и как смысл, как контекст, как переживание наконец, — одним словом, попытаться «вычитать душу» поэта из его творения. Но это, как мы знаем, «сомнительное дело».
Эти (и иные, не упомянутые) особенности чтения и критики сводятся, по моему убеждению, все к тому же, о чем я уже говорил (и чему посвящена критикуемая С. Бочаровым статья «Феномен Пушкина в свете очевидностей»), — к проблеме контекста, точнее — внеконтекстного чтения, свойственного моему оппоненту. Тут не эмпирика, тут коллизия теоретическая и методологическая, в конечном счете — мировоззренческая, если угодно — религиозная; та самая проблема разности наших пространств.
На вооружении С. Бочарова — знаменитое раннее (1825) «Цель поэзии — поэзия» (XIII, 167) — утверждение самодостаточности искусства в ответ на рационалистические, идеологические, моральные и прочие поползновения. Я чту эти слова не меньше, чем мой оппонент, но они звучат в его тексте словно какая-нибудь мантра и, похоже, играют близкую роль: «поэзия» выглядит неприкасаемой высшей инстанцией; когда «цель филолога трансцендируется, простирается за литературу — дальше и выше», это вызывает у С. Бочарова гневный протест, словно совершается святотатство и как будто поэт — не человек, а «за» литературой ничего нет.
С этой позиции и отвергается моя критика стихотворения Блока — состоявшая в том, что искусная игра слов «Причастный Тайнам» есть не столько художественный, сколько вербально-идеологический «силовой прием», которого, я писал, «могло и не быть» (может же, скажем, исчезнуть в беловом тексте черновой вариант, заменившись другим). Возражение С. Бочарова выглядит так: «Есть плач ребенка вместе с его откровением-смыслом — как поэтический факт».
Насколько я могу понять, это значит: в незыблемую подлинность «поэтического факта» включается, вместе с безусловно подлинным личным переживанием поэта (все «Тайны» в том, что никаких тайн нет, кроме одной: «никто не придет назад»), также и вымышленный поэтом плач ребенка, в котором личному переживанию поэта придается смысл сверхличной истины. Воплощаясь в слове поэта, то есть входя в состав «поэтического факта», вымысел становится так же реален, как то Слово, что «плоть бысть», а потому мое ощущение, что это — не лучшее место в стихотворении, наносящее ущерб его художественной правде, едва ли не кощунственно: «Во всяком случае, представить себе его (стихотворение. — В. Н.)… как бы то ни было вообще исправленным — невозможно», — возмущенно пишет мой оппонент. То есть какая бы и чья бы то ни было критика недопустима даже в воображении.
Но вот же Жуковский — не то что усомнился в пушкинской строке «Смысла я в тебе ищу…» как неприкасаемом «поэтическом факте», а просто взял и переписал ее: «Темный твой язык учу…» — и тот же С. Бочаров не находит слов для выражения восторга: Жуковский «ответил Пушкину» (в его же стихотворении); «по-своему договорил» (то, что Пушкин сказал совсем иначе); критика и даже правка вполне возможны — и не Блока, а Пушкина, и не в воображении, а на бумаге и в печати.
Итак «откровение-смысл», заключенное у Блока в «поэтическом факте», для С. Бочарова почти сакрально, его нельзя «трогать»: за ним нет никакой большей реальности (в самом деле, Блок, в отличие от Пушкина, вопросов не задает — он утверждает). Ведь цель поэзии — поэзия, а «трансцендировать за» поэзию, к цели высшей — это «утилизация» поэзии («О чтении Пушкина»). Жуковский, однако, так не считал. Он исходил из того, что оба они, и Пушкин, и он сам, стремятся к одной Высшей правде (а не к «правде поэта»), нюансы же могут быть разными; и даже пушкинское слово было для Жуковского слово человеческое, а не сакральное, стало быть, можно и «договорить» его, и «ответить» на него. С. Бочаров считает строку Жуковского равной по достоинству пушкинской — ибо ощущает единство системы ценностей двух поэтов, — а разницы нюансов (она огромна) готов вовсе не замечать. Почему?
Да потому, думаю, что на эстетику «золотого века», на его систему ценностей С. Бочаров смотрит несколько со стороны. В отстаивании же «координат» Блока и его эпохи он непримирим, они ему ближе. Отсюда у него и верховенство формулы «Цель поэзии — поэзия» (которая настолько «подошла» «серебряному веку», что этот век соотношение жизни и поэзии, действительное для «золотого», подверг инверсии в своих «жизнестроительных» целях).
Тут чистейшая идеология, оттого и мою критику Блока оппонент громит как «идеологическую» — в упор не замечая, что в моей статье вопрос о стихах Блока возникает в русле проблемы глубоко филологической — проблемы сплошного контекста как условия художественного совершенства.
С молодых лет я читаю стихи вслух (мне это необходимо, чтобы понять их и изучать). Еще не зная, что такое Причастие, а главное — читая Блока по советским изданиям, где слово «Тайнам» печаталось с маленькой буквы (что упраздняло игру слов), я тем не менее в финале всегда спотыкался на некой непреодолимой немузыкальности этого места.
И только недавно я впервые увидел текст с прописною буквой и понял, на чем споткнулась внутренняя музыка стихотворения.
С. Бочаров видит у меня «идейное» недовольство Блоком. Но если я чем и «недоволен», то не религиозной драмой Блока и его времени, что было бы пошло, а тем, что изумительное стихотворение могло быть таким до конца, но не стало: декларация из двух слов разрушила музыкальную сплошность поэтического контекста. По существу, Блок (в котором идейное начало было очень сильно) нарушил тот высший закон, что содержится в истине «Цель поэзии — поэзия»; это с ним бывало: «Блок… уступал стихии осознанно, „концептуально“», — так пишет в книге С. Бочаров. Уступил и здесь, уступил и «стихии», и «концепции».
Что до меня, то, принимая с благоговением все, что сказано Пушкиным о цели поэзии, я ориентируюсь все-таки прежде всего на менее популярное, чем слова 1825 года, позднее (1836) высказывание: «…цель художества есть идеал…» (XII, 70).
«Идеал» тут невозможно ни отождествить с собственно «поэтическим» либо, скажем, нравственным, ни противоположить тому или другому; он ни то, ни другое в их отдельности, а — единство (да, да, истины, добра и красоты), та божественная целостность, которая оттого и «цель художества», что она не есть его готовая данность. Данностью «художества» являются данные Творцом средства, свойства и условия «художества» — среди которых и «высшее, свободное свойство поэзии не иметь никакой цели кроме самой себя» (XI, 201). И вот поэзия, не имеющая цели кроме самой себя — подобно стихии, подобно ветру, и орлу, и сердцу девы, которым нет закона, но данная существу, сотворенному по образу и подобию Бога свободным и у которого «дело закона написано в сердце» (Рим. 2: 15), — поэзия может, через данные ей средства, свойства и условия, если не достигнуть, то приобщиться Божественной целостности, тяготея к ней как к своему источнику, — может, когда того же жаждет человеческое сердце: Пушкина, скажем в нашем случае, или Достоевского. А если не жаждет, не страстно жаждет — или страстно жаждет, но чего- либо другого, — тогда поэзия свободна остаться в пределах данности своих свойств ветра и орла и может быть изумительной, как стихотворение Блока, и совершенной в меру данных ей условий, свойств и