Я вижу посткоммунистическую Россию по-другому: без повреждений, несовместимых с жизнью, и в объятиях утра не серого, а свежего, хоть и холодного. Но, может статься, Божий карандаш обвел в загадочной картинке настоящего то, чего я не различаю? Стихи-то лезут в душу… Предпочитаю думать, что романтическая муза всегда ищет утешений в прошлом (которого порой даже не помнит: стихи о «тоталитарном лете» навеяны больше «Утомленными солнцем» Н. Михалкова, чем исторической памятью[42]), между тем как текущая жизнь служит рамой для неудовлетворенности миропорядком.
Повторю: романтизм этот прошел изрядную «земную» выучку и тем не банален. «Я хитрец, я пуганый ясный финист, спутник-шпион, / Хладнокожий гад из породы змеев, / Бесконечно-длинный ползуче-гибкий гиперпеон, / Что открыл в тюрьме Даниил Андреев… Я текуч, как ртуть, но живуч, как Русь, и упрям, как Жмудь: / Непростой продукт несвоей эпохи». Новый «лирический герой» народился: помесь Швейка с д’Артаньяном!
Уживаются эти двое совсем не просто. У одного «изгибчатый скелет, уступчивая шея» — прямая осанка у другого. Один не стыдясь восклицает: «Какая дрянь любой живой, / Когда он хочет жить!» — и упивается «Живого перед неживым / Позорной правотой» — другой заявляет дуэльное бесстрашие: «Превысь предел, спасись от ливня в море, / От вшей — в окопе. Гонят за Можай — / В Норильск езжай. В мучении, в позоре, / В безумии — во всем опережай» («Одиннадцатая заповедь», подражание знаменитому «If» Киплинга). Один (солдат-пацифист) тащит в дом, другой (бретер-мушкетер) — из дому; один любит постоянство малых жизненных забот и затей, другой — более всего страшится повтора, «диктатуры круга» (символы бесцельности, то и дело отсылающие к поэме Чухонцева «Однофамилец»), один доверяет лишь ценности своего преходящего существования, другой разводит руками: «Нет ничего, что бы стало дороже / Жизни, — а с этим-то как проживешь?»
«Притяженье бездны и дома вечно рвет меня пополам», — сказано (в старой книжке) избыточно красиво. Но это живое противоречие, и оно снимает налет декларативности с риторических (совсем не в худшем смысле) стихов, коих у Быкова большинство.
Это же противоречие динамизирует поэтику, не дает с нею соскучиться. Стихи полны заземленных подробностей, играют их перечнями (зря автор смеется над «номинативным захлебом» своих эстетических оппонентов — сам такой): «…и пластмассовые вилки, и присохшие куски, корки, косточки, обмылки, незашитые носки, отлетевшие подметки, обронённые рубли…» Но тут же происходит как бы развоплощение жизненного сора и возгонка его к отвлеченному значению («…тени, призраки, осколки наших ползаний в пыли»). В «Пятой балладе» (опять Киплинг!), этом потоке перечислений, к «инвалиду из тира», «коту с облезлым хвостом», «ресторану „Восход“» и проч., и проч. приравнены «тончайшие сущности», что «плоти лишены». Все вместе они — не то, что глаз поэта видит сейчас, а то, что видно его умозрению вне координат часа и места. Так сказать, Платоновы «идеи», лишенные натуральной грузности и при вульгарном прозаизме вписывающиеся в романтический горизонт. Внятные речи поэта не настаивают на своей буквальности. Они — иносказательны, что и просят иметь в виду.
В поэзии этой «все, выходит, всерьез». И принимаешь ее совершенно всерьез — вопреки собственному опыту стреляного воробья, вопреки ее зазывным и силовым приемам. Заходя и так и эдак, прибегая и к «истине ходячей», и к парадоксу, поэт передает свою мысль о жизни, с увлекающей чувственной энергией.
Из Свердловска с любовью
В одном (одном из самых «простых») стихотворении Бориса Рыжего лирический герой, придуманный в первой строфе, погибает в последней: трое убийц настигают его на безымянном, как та высота, свердловском пустыре и оставляют лежать неподвижной приманкой для милицейской машины, уже вылезающей, шевеля лучами мигалки, будто таракан усами, из какой-то щели кирпичных катакомб. Главным из троих, тем, кто возглавил акцию и дал в решающий момент команду «мочить», был собственно автор, двое других представляли собой его не очень плотно закрашенные тени, ставшие пылью в синеватом милицейском луче еще до того, как был обнаружен труп.
Мотив этого рядового преступления, нечувствительно пополнившего милицейскую сводку, был чисто литературный: потерпевший был «посредником», «дармоедом», которому «плевать на аплодисменты», в то время как автор думал «дошкандыбать до посмертной серебряной ренты» путем реальной работы над бумагой, над языком, над мастерством. Та энергия, которую отреагировавшие критики (в частности, умный Кирилл Кобрин) обнаруживают в стихах Бориса Рыжего и приписывают ее «пролетарской» витальности поэта (что само по себе соответствует действительности), происходит, на мой взгляд, и из более личного источника. Не особо надеясь на то, что «дармоед», от которого так многое зависит, есть явление стабильное (а жизнь пролетарского района учит как раз тому, что хорошего помаленьку), Рыжий живет в поэзии как бы одним днем, одним создаваемым текстом. Он не экономит, не думает о распределении сил на какой-то обозримый этап. Оттого творения Бориса Рыжего обладают дурной, непричесанной, в разные стороны прущей энергетикой, что и выделило двадцатипятилетнего поэта из общего, достаточно спокойного литературного потока. Переживая паузы между стихотворениями как систему тихих катастроф (что отражается опять-таки в стихах), Рыжий враждует со своим «дармоедом» и пытается его не то «придумать», не то прикончить. Нюансы этой вражды не поддаются внятной артикуляции, преступление на безымянном пустыре не может быть раскрыто: менты получили в свои отчеты типичный «висяк».
Поэту Рыжему, в общем, далеко до высокой классической гармонии или до иных, более актуальных форм поэтического совершенства. Собственно, его нельзя пока что назвать даже профессионалом литературы: тяжелые разборки с «посредником» не оставляют ему возможностей работать над своей филологической базой, да и нет у него ощущения, что эта работа в принципе дает какой-то творческий результат. Скорее тут присутствует чувство тщеты любого сознательного усилия. Тем не менее «неиспорченность» Рыжего сильно преувеличена: этот «новый Есенин», безусловно, впитал разнообразный опыт многих прочитанных поэтов, включая упомянутого классика, а также Слуцкого, Смелякова, Штейнберга и для меня наиболее явственно — Павла Васильева. Русская поэзия — сложное послание: в упаковке одного поэта обязательно получаешь другого или, что правильней, других. Каждый поэт подобен матрешке: в каждом базово присутствуют и Пушкин, и Блок, и Мандельштам — но только такие Пушкин, Блок и Мандельштам (желающие расширят список до десятков имен), каких данная фигура может вместить. Попадались мне и Бродский с мизинчик, и Кибиров с наперсток, внутри которого парадоксально помещался уже совсем миниатюрный Пригов. Рыжий, по-видимому, читал поэзию беспорядочно, всласть, без профессиональных учителей (по образованию он геофизик) и не выработал пока своего эксклюзивного способа упаковки литературного багажа. Он влет, на слух, на интуиции усвоил