высказывание», если только это не мистификация (опасение — при нынешнем состоянии умов — отнюдь не излишнее). Текст представляет собой фрагменты из дневника (перемежающиеся позднейшими вставками). Есть, однако, некое подобие пролога и эпилога — что отчасти подмывает версию о совершенно неолитературенном сочинении. Впрочем, если это действительно подлинный текст «нелитературного человека», отнесем эту попытку придания художественной формы на счет профессиональной наивности автора: никакой художественный прием здесь не нужен. Говорить здесь может один материал — он, впрочем, и говорит.
«Это рассказ о стариках и старости» — так начинает автор. Чистая правда. Это действительно рассказ о стариках — но не о стариках вообще, а только о двух конкретных — авторе и его жене, о ее страшной болезни и еще более страшной смерти.
«Лена» (жена) вдруг начинает слабеть, у нее то кружится голова, то пропадает память. Врачи ставят диагноз — старческий маразм. Болезнь очевидно неизлечима. Автор, правда, не сразу с этим смиряется, точнее, видимо, не смиряется до конца — не раз и не два он обвинит врачей, что те «не хотят лечить». И здесь проявится столь свойственная человеческой натуре непоследовательность: что можно делать с тем, с чем ничего поделать нельзя? Но вы же врачи — лечбите… (Впрочем, к врачам можно предъявить счеты: условия больниц, да еще и провинциальных, тем более специфических, где держат психохроников, — это такой ад, что не приведи Бог.) После неудачного опыта с больницей автор принимает решение: пока жив, будет ходить за ней сам.
Болезнь прогрессирует. Автор скрупулезно заносит в дневник самые физиологичные подробности быта с тяжелобольным человеком, живущим в помраченном сознании. Никакого отвращения, но постоянная констатация — как тяжело. Тяжело поднять обвисающее, покинутое сознанием тело, тяжело бесконечно мыть, стирать и замывать. Терпеть бессмысленность существа, не знающего, ни кто ты, ни кто оно само.
«Господи! Дай мне сил беречь свою жену, дороже которой у меня никого нет!» — молится автор при начале болезни. Много, много раз эти молитвы будут повторяться — но сил, увы, не прибавится. И прежде всего душевных. И — сначала он (когда «Лена» еще способна к диалогу) заведет разговор о разводе, потом, навсегда отбросив эту мысль, будет срывать непосильное напряжение в ругани, криках. Потом станет бить. А сорвавшись, станет каяться и каяться на страницах дневника, будет самому себе давать клятвы, будет снова и снова взывать к Господу, чтобы «дал сил», — и снова, и снова в приступах бешенства ругательски ругать и колотить больную жену.
Ну что ж, Господь ему судья. Не мы, уж во всяком случае. Очевидно, что в этом человеке «дьявол с Богом борется» (впрочем, вероятно, как и почти во всяком другом). Узнаваемая, между прочим, почти родная для всякого, прошедшего русскую литературу, ситуация — из бездны в бездну. Может быть, масштаб чуть подводит — нет, не масштаб поступков, масштаб их описания. Важно, однако, что сам он себя осуждает — и достаточно строго.
Другой вопрос — почему, осуждая, не может вырваться из порочного круга? Но в данном случае вопрос как будто не имеет смысла. Именно потому, что мы держим в руках документальный текст. Будь перед нами повесть или роман, с этого места и стоило бы начинать разговор. Искать идею, разгадывать образ, строить версии. Но то, что позволяет продуктивно препарировать художественную ткань, принципиально отсутствует в «подлиннике» — и это отсутствующее есть система художественного обобщения.
В «подлинном тексте» перед нами всегда частный случай. И одновременно — сама жизнь. Но жизнь и есть бесконечное множество хаотически смешанных частных случаев. И этот хаос без предварительной обработки остается несистематизированным набором принципиально бессмысленных единиц-событий, не означающих ничего — или в равной мере годных к обозначению чего угодно. Именно художник, используя бесконечный хаос как сырой материал, способен придать ему форму, за которой проступает смысл. Систематизирует, отбирает, выстраивает последовательность. И тогда — при наличии таланта — частный опыт становится опытом обобщенным, годным к многоразовому употреблению, в нем проявляется закономерность, то бишь закон. Житейская история сама по себе тоже может, конечно, вызывать различные чувства. Но эти чувства вроде бы должны оставаться в пределах частного же опыта того, кто с ней по каким-то причинам ознакомился. Не судите, да не судимы будете. Мне отмщение, и Аз воздам.
И все же — автор сам, по своей воле вынес свой личный дневник на публику. Зачем-нибудь же он это сделал. Кстати, действительно — зачем? Самое простое предположение — хотел выговориться, выбросить из себя не дающую покоя боль. Так ходят к психотерапевту, к исповеднику. Так выговаривают свои беды и радости случайным попутчикам, незнакомым людям в очереди — тем, кому можно рассказывать как хочешь, без стеснения, без оглядки. Знакомым, друзьям — не так. Тут ищешь поддержки, сочувствия. Там же — освобождения.
Но раз так, раз автор решился на публичную исповедь, то можно (в смысле — позволительно), наверное, осторожно предположить, что он потому не может вырваться за пределы порочного круга, что смотрит на вещи под неверным углом. (Судить о свойствах его личности можно только по косвенным признакам — материалы дневника касаются лишь периода болезни жены, и о прошлой жизни автора толком ничего не известно. Возможно, опубликуй он исповедь всей своей жизни, многое бы объяснилось само собой. Трудно, однако, поверить, чтобы яростные приступы жестокости не имели никаких прецедентов в прошлом.)
В русской литературе есть по крайней мере одна безусловная повесть об умирании — «Смерть Ивана Ильича». Она прослеживает путь души по последним земным мытарствам, которые оказываются для этой души очистительными. Сопряженная с больной, страдающей плотью, душа не сразу находит свой путь: не только осознание ложно и впустую потраченной жизни, но гнев, почти ненависть к тем, кто рядом — и здоров, полон жизни и сил… И лишь последние, самые страшные муки вдруг ставят все на свои места: «Вместо смерти был свет». Придумывая своего героя, Толстой конечно же в первую голову имел в виду эту цель: показать последнее прозрение, и потому его герой вынужден был начать рефлектировать, для того и уложен был на смертное ложе. Если провести параллель с опытом Михаила Пантелеева, бросится в глаза существенное различие ситуаций: мышление толстовского героя работает на полную мощность, в результате чего и происходит предсмертное озарение, а «героиня» Пантелеева глубже и глубже уходит в «бессознательное», как бы передоверяя функцию постижения смысла происходящего ухаживающему за ней мужу. Эта роль, совершенно очевидно, много сложнее: во-первых, потому, что смиряться, глядя на чужое страдание, не так-то просто, да и слегка рискованно — первым же делом споткнешься на подозрении, а не потому ли ты так благостно настроен, что муки-то не твои, а во-вторых, если иметь в виду опыт толстовского героя, как объяснить, зачем все это нужно, если мучимый уже ничего не поймет? Иное дело, если испытание как раз и предназначено тому, другому, которому досталось нести крест — и именно благодаря этому что-то понять.
Жизнь — в отличие от художника Толстого — помещает автора дневника в гораздо более тяжкие обстоятельства. За Иваном Ильичом ходил молодой и сильный мужик и делал свою работу «легко, охотно, просто и с добротой». В нем единственном обезумевший от боли и ужаса перед смертью несчастный не видел той «лжи», которая так раздражала его в остальных. За бедной беспомощной женщиной ухаживает старик, сам уже не здоровый и не сильный. Не отсюда ли разница? Или причин много — Герасим-то ходил за барином, работал — отсюда и спасительная отстраненность, автор дневника видит, как безнадежно деградирует на его глазах самое, по его признанию, дорогое для него существо, и стало быть, накал эмоций тут совершенно другой. Но может быть, дело и в недостатке той самой «доброты» — или смирения — или, на худой конец, душевной привычки нести бремя? Вымаливая помощи у Бога, он признается, что в другую минуту хулит Его теми же бранными словами, которые обрушивает на голову не слышащей его жены.
Здесь, кстати, уместно задаться вопросом о состоянии души современного человека. Свидетельство Михаила Пантелеева интересно в том смысле, что рисует портрет «человека бунтующего» — и бунтующего, как выясняется, по всем направлениям бессмысленно. Не «Лену» свою драгоценную (которую, не забудем, поначалу хотел бросить) колотит автор, он обрушивает ярость на ее беспомощность и болезнь, потому и Бога проклинает. Судя себя, автор резко судит и других — ближайших родственников, которые не хотят помогать. Ни его дети, ни сестры жены. Он предлагает «наследство» — квартиру — в обмен на уход и заботу «о двух стариках». Но дочь напоминает, как он (и «Лена») когда-то отказались сидеть с ее маленькой дочкой. И она помнит это шестнадцать лет! — изумляется автор жестокосердию дочери. С одной