стороны, он вроде бы и прав в своем изумлении. С другой — можно предположить, что он сам в свое время недодал ей чего-то очень существенного — допустим, любви. Или заботы. И получает теперь в ню же меру. Хотя и дочери, в свою очередь, не в ню же меру положено мерить, а вовсе даже наоборот…
«Здесь, на этих страницах, я стараюсь рассказать, как один и тот же человек может любить другого человека и обижать его, любить и оскорблять, любить и бить. И не только рассказать, но и понять, почему он такой, почему он так поступал, почему не мог измениться». Первое автору удается вполне — он показал, как это бывает. Но даже не зная этого конкретного опыта, мы, вообще говоря, уже знали, как это бывает — если только по счастливой случайности наша жизнь не протекала в раю. Что до второй задачи — понять, «почему не мог измениться», — то в тексте ответа на этот вопрос не дано. То есть сам автор, возможно, и понял что-то, но никак этого не обнаружил.
Между тем, похоже, ответ лежит именно здесь — в глубочайшем недоверии современного человека к осмысленности бытия (отсюда и бунт) — то есть, по сути говоря, в его глубочайшем безверии. То, что автор дневника беспрестанно поминает Бога, вовсе ничему не противоречит: отчасти он воспринимает его как языческого божка, которого могли и высечь, ежели не делал, чего просили. Но в любом случае нынешнему человеку крайне сложно примириться с происходящим, если это происходящее радикально расходится с желаемым. Он требует наглядных результатов своих усилий — причем здесь и сейчас. Бог должен сделать ему чудо: он не щадя сил ухаживал за больной, так пусть она выздоровеет. Он бьет не ее, он Бога бьет, в его ругательствах явственно слышится приказ — возьми постель свою и ходи. Очень похоже, что человек разучился страдать — то есть страдать так, чтобы как искры подниматься вверх. Ему не на что опереться, и потому он валится в бездну — даже при самом горячем желании делать хорошо.
И здесь любопытно было бы отметить, что в современной словесности это состояние ума и души ищет и часто находит адекватное выражение.
Мир безнадежного, засасывающего и высасывающего быта, где черпает вдохновение беспощадная муза Людмилы Петрушевской, принципиально выносит Бога за скобки. Она выписывает и выписывает ужас жизни, выводит идею до конца: мир реальности — мир смерти. Оставь надежду всяк сюда входящий. Характерно, что в ее «потусторонних» рассказах никакого освобождения не наступает, по существу, это продолжающееся (до бесконечности) хождение души по мытарствам — души, так и не сподобившейся оторваться от липких объятий бытия. То, что Петрушевская всегда работает с гротеском, делает ее натуралистический реализм, пожалуй, еще более убедительным. И стоило бы отметить, что она выступает добросовестнейшим фиксатором этого типа современного мировосприятия — в чем, в чем, а в «хищном глазомере» ей не откажешь (уж если Петрушевская схватит деталь — точно ножом полоснет, грубо и зримо).
У Петрушевской (как и в дневнике Пантелеева) нет и не может быть прорыва персонажа из заданного круга — такой прорыв требует пространства, а здесь действие ограничено плоскостью. В повести «Время ночь», кстати, дается похожая история впадающей в слабоумие матери Анны Андриановны (и физиологизма тут ничуть не меньше, чем в пантелеевском дневнике). Старуху в конце концов отправляют сначала в больницу, а потом и в интернат, куда никто из родных никогда больше не приедет. И тетрадка (тоже, кстати, дневник!) Анны Андриановны зафиксирует ее душевные метания перед принятием решения, многосложный и тупиковый «дьяволог» с собой — и обрисует всю ситуацию, что куда ни кинь, всюду клин… И очень, очень похоже будет выстроен безысходный финал — но общий смысл у текста окажется, однако, другой.
То, что Михаил Пантелеев просто фиксирует как жизнь, у Петрушевской обобщено как версия бытия. Как одна из версий. Здесь вступают в свои права законы художественного текста. Преображенная действительность в настоящих художественных произведениях никогда не может быть однозначной. В лучших из них, наиболее приблизившихся к разгадыванию смысла, в основе всегда лежит диалектический взгляд на мир. Можно попытаться определить реализм не только истершимся от бесконечных повторений типическим героем в типических обстоятельствах, но как попытку дать максимально объективную картину. И объективность эта будет рождаться из множественности «точек обзора» — на одну и множественности же взглядов из этой одной точки — на все окружающее пространство.
Рассмотренное таким образом бытие никогда уже не сможет похвастать однозначностью, но потребует разных, иногда противоречащих друг другу интерпретаций. И никакой «диагноз» не будет в этом случае окончательным, но получит права версии — при всей мыслимой объективности — предельно все же субъективной, основанной на индивидуальном мировидении художника. Повесть Петрушевской, о которой шла речь, конечно же пессимистична. Но пессимистична опять-таки диалектически. Двойное отстранение — самой Петрушевской как автора повести и Анны Андриановны как автора «публикуемой» рукописи (а она включает даже пассажи, где та изображает себя как бы глазами дочери, — и вообще довольно мощный иронический подтекст) — позволяет Петрушевской свободно оперировать множественностью «правд», показывая, как в одно и то же время никто не виноват — и все во всем виноваты. Совершенно очевидно, что такую же рукопись могла бы оставить дочь Анны Андриановны Алена (и в тексте приводятся фрагменты ее дневника), сын Андрей, сумасшедшая баба Сима — те же события и обстоятельства прозвучали бы иначе.
Петрушевская выступает здесь чем-то вроде бесстрастного третейского судьи, дающего выговориться разным сторонам. В отличие от Пантелеева, говорящего «от себя», она-то понимает, почему жизнь так катастрофически безнадежна. Ее трагическая безысходность может быть преодолена только одним — катарсисом, возможность которого заложена лишь в истинно художественном тексте. Сочувствие можно испытывать к фигурантам любого текста, в том числе и такого, как дневник Пантелеева, написанный для освобождения от груза случившегося, — равно как и к живым людям. Катарсис происходит лишь при мощном воздействии заложенной в тексте эстетики. Это состояние особой экзальтации у читателя сродни вдохновению поэта, написавшего текст. Взлет души требует трамплина. Этот трамплин — красота.
Чтобы поставить наконец точку в этом затянувшемся эпизоде, просто сопоставим два фрагмента — и уже без всяких комментариев. Хочется надеяться, что они все скажут за себя сами.
«18 сентября. Убрал в квартире и все подготовил к приезду Лены — и постель, и диван, и половики постлал поверх дорожек, и стулья поставил туда, где они стояли при ней — перед книжным шкафом, чтобы стекла в шкафу от Лениных припадков сохранить.
Будем жить дома, вдвоем, сколько у меня хватит сил. Надеяться нам вовсе не на кого. Даже Бог нам, видимо, помочь не хочет.
19 сентября. Мы дома. Зашли в квартиру в 11.20. До 6 часов я приводил Лену в порядок: мыл, одевал, кормил. В 15 часов она легла в постель и спала почти до 9 часов вечера. О больнице она отзывалась плохо, удивляется, как ее туда занесло. Я отзываюсь еще хуже, считаю, что человек в таких условиях жить не может и не должен. Поэтому я уже решил, сделал вывод для себя: пока я жив, пока я мало-мало могу шевелиться, Лену в больницу отправлять не буду.
И еще одно замечание: эти психи Лене инвалидность так и не дали — здорова.
11 октября. В конце сентября — в начале октября Лена несколько раз обмаралась в самых неподходящих местах. При этом она и мочилась под себя, несколько раз ее вырвало. Нервы мои опять не выдержали, и я ее дважды побил — 9 и 10 октября. Но о том, что взял ее из больницы, не жалел и не жалею и никуда отправлять не намерен» (Михаил Пантелеев, «Все проходит»).
«Ну, ее приведете или уже можно мне прямо в палату? Здравствуй, привет, как поживаешь? Сейчас я тебя одену, и мы поедем домой. Пипи сделаешь на дорожку? Я тебе подложу судно, пись-пись-пись. Ну. Давай. Молодцом! Писнула все-таки. Сонечка, она ведь все понимает: удивительно! Сонечка, а ее лекарства… Я понимаю, рецептов вы не даете… Но ее-то лекарства, посмотрите, в истории болезни записаны… Мама, одеваемся. Поднимайся. Голова голая! Ее побрили… лысая. Так, молодец. Ой, какие ногти, надо будет остричь, отрасли, как у Вия, а на руках тоже, как же за тобой тут смотрели, ничего, видишь, и трико тут целое, и майка беленькая, видишь, тебе прямо ниже колен, как комбинация, ну маленькая какая у нас мама, а валенки потом, держись за меня, чулочки сверху, штаны в них, валенки потом, теперь платье до пяток, тогда так носили, уфф, спина болит, не разогнуться, оо, спасибо, чудесная девочка Сонечка нам принесла лекарства про запас, я и просить-то боялась, видите, Сонечка, мою куколку, Господи, какой запах от этого тела, больной зверь, голова кружится, нет ли у вас валерианочки, Сонечка, так, мама, вставай в валенки, ногти-то не мешают ли — Не колыхайся, колени не подгибай, как же я тебя поволоку-то, о, Сонечка, спасибо, глумглумглум, валерианка эта чудо, ничего в жизни не пила страшней