Просто призрак
Характерна прежде всего его судьба: Тенишевское училище (позже Мандельштама, раньше Набокова); университет; «поденщина на рабфаках»; почти четверть века (1933–1956) изгнания — ссылка, принудительные работы в Германии, сталинский лагерь; утрата значительной части наследия — в том числе всей прозы, кроме напечатанного в 1931 году романа «…По ту сторону Тулы». (В сущности, этот роман, лирическая поэма «Беспредметная юность» и, наконец, книга «Елисейские радости», составленная самим Егуновым в конце жизни и включающая 45 стихотворений 1929–1966 годов, — все, что сохранилось от писателя Николева.) Путь многих представителей «последнего поколения петербургской интеллигенции», как пишет Г. Морев (вот с этим определением я бы не согласился: последнее поколение — это Хармс, Введенский, Д. Е. Максимов, Д. С. Лихачев, наконец — те, кому не довелось вырасти и выучиться, хотя бы в гимназии, прежде 1917 года; Егунову в этом смысле повезло больше).
О «маргинальности» Егунова-Николева можно говорить в разных смыслах. «Классическая советская эпоха» навязывала маргинальный статус авторам, совершенно к тому не предназначенным и не приспособленным. Существовали писатели, которые, будучи безнадежно отрешены и от Гутенберга, и от иных форм контакта с каким бы то ни было читателем, писали в таких формах и с такой интонацией, словно имели в виду миллионную аудиторию (Даниил Андреев, скажем). Но сочинения Николева, во всяком случае сохранившиеся, — именно маргиналии, беглые наброски на полях жизни и других (реально существующих и подразумеваемых) текстов. Это, собственно, не противоречит утверждению Морева, что стихи Николева «давно стали для немногих русской поэтической классикой». Дело в том, что для этих немногих (очень и очень немногих — речь идет, в сущности, о нескольких петербургских и московских литераторах и филологах 80 — 90-х годов, связанных с журналом «Равноденствие» и отчасти с «Митиным журналом») пафосность, большой стиль и т. д. изначально были под подозрением; их могла привлечь в стихах Николева именно их «странность» и непритязательная полемичность по отношению к мейнстриму.
При чтении стихов Николева сразу же сталкиваешься с тем редким сочетанием стыдливой лаконичности и высокого лирического бесстыдства, которое иногда даруется именно таким людям — ощущающим свою позицию в искусстве как «боковую» и не претендующим на большее. Причем объект умолчания и объект речи в каждом случае связаны причудливо и не без иронии. С одной стороны, темой стихотворения может быть метафизически осмысленный процесс поедания огурца; или — «колю я на балконе сахар, / вспоминаю Кольку и уста» (гомоэротическая тема как одно из проявлений сознательной маргинальности намеком, пунктиром задана еще в нескольких стихотворениях). С другой — в лучших текстах Николева речь, уходя в изящные тавтологии, оскользает решительно все в мире, чтобы (опять-таки на мгновение, намеком) коснуться самого главного:
Эти стихи поразительно напоминают одну индивидуальную поэтику, которая сложилась в Ленинграде в последние годы жизни Николева и которой также, к сожалению, не довелось вполне осуществить себя. Я имею в виду Леонида Аронзона. Но Аронзон — в этом можно быть почти уверенным — Николева не знал и не читал.
Вообще вопрос о литературных связях и параллелях в случае Николева (еще один парадокс…) и прост, и сложен. Прост — потому что очевидны его учителя и близкие ему, но «старшие» (по масштабам или — скорее — по степени осуществленности дара) собратья — Кузмин и Вагинов; очевидны и другие современники, чье самоощущение и практика были близки самоощущению и практике Николева, хотя узнать тексты друг друга им не довелось: скажем, москвич Георгий Оболдуев или парижанин Юрий Одарченко. Сложен — потому что именно в силу маргинальной раскованности Николева в его стихах вдруг намеками прорываются голоса многих (для него еще не существовавших!) авторов второй половины века. Случай с Аронзоном просто самый очевидный и бросающийся в глаза.
Свой роман Николев определил как «советскую пастораль». Идиллический тон некоторых его произведений удивляет на фоне эпохи и судьбы автора. Конечно, тон этот оправдан подчеркнутой кукольностью, игрушечностью поэтического антуража Николева, восходящей к Кузмину («Мои шуты, сержанты, дуры…»). Но и куклы могли бы выглядеть угрюмее, учитывая место, время и обстоятельства их создания. Достаточно сказать, что первое из процитированных стихотворений датируется 1933–1936 годами (томская ссылка), а второе — 1942-й (оккупированный Новгород или плен в — отмеченный Моревым каламбур судьбы! — Нойштадте, Новгороде, под Гамбургом). Стихи 1946 — 1956-х (годы, проведенные в сталинском лагере) так же идилличны и (используя образ самого Николева) благостно- беспредметны:
Между тем с поэтом произошли события, которые достойны того, чтобы быть описанными. Слово