работе, о несомненной победе нашей над врагом, о чистой любви, детях, хлебе и святой вере в происходящее, неизбежность которого определялась неизбежностью собственного существования, собственной судьбы своей и того неминуемого времени, в котором и первый неразумный крик инстинкта, и судорога смертного осмысленного хрипа отпускалась судьбой на всех поровну, без предубеждения или пристрастия к кому-либо».
«А жизнь так крепко держит в своих руках, и радости ее побольше горя тянут (она категорична: живой — живи!). И уже не только мысли, горькие и насущные, основой ложатся в рассуждениях Георгия Матвеевича, а и горькая расслабляющая настойка старой бабки Кати, и магазинная от друга с того двора, и задыхающийся хрип пластинки патефонной, и сизый чад от папирос, и шарканье сбитых подошв по неопрятному и взрытому нуждой паркету пола, и мельканье полуголых шелушащихся икр… Лягуха-муха жизнь! Брала она свое, требовала свое ото всех без разбору, несмотря ни на что, не отпускала она от себя никого».
Вновь — погружение в размеренно-привычно-тусклое, но ведь необходимое существование.
Настойчиво кажется, что в рассказах этих как будто чего-то недостает. Как будто усилие — не состоялось. Нет энергии письма, какая-то анемичность выразительной воли. Ни страстей, ни удивлений, ни смеха, ни иронии, даже, пожалуй, ни четких зримых контуров сцен и вещей, ни, например, запахов. Какая- то скороговорка мыслей, чувств, впечатлений. Без выстраивания пространства рассказа, без продуманно- выверенной стратегии письма.
Вот такая странная проза. Да, в начале я говорила о попытке прозы. И сейчас это можно уже попробовать прояснить. Мне кажется, что опыт прозы Николая Одоева принадлежит не столько «художественной литературе», сколько своеобразным образом, более «первично», что ли, «документирует» эпоху. Его рассказы не столько произведения, скорее — именно документ, по которому великолепно считывается само состояние времени семидесятых — восьмидесятых. Мы сами — и именно сами мы — гаранты возможности «считывания» этого специфического опыта. Опыта «стабильного», усредненного и бесперспективного существования. Опыт этот, с такой достоверностью всплывающий в нас (остановимся — сразу вспомним), и не требует многословия, он лежит в нас мутным нерастворимым осадком. Недаром в некоторых приметах и нашего сегодняшнего дня мы вдруг безошибочно узнаем тоску привычно-советских форм жизни. Николай Одоев удерживает и продуцирует эту — эхом отзывающуюся в нас — культурную память. Передает ее самим строем, самой стилистической шершавостью, самой какой-то литературной недооформленностью этого письма. Попытка прозы — как попытка жизни.
Новый русский идиот
«В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона».
«Холодным ноябрьским утром измученные ночным перелетом пассажиры рейса SU 316 Нью-Йорк — Москва напрасно пытались разглядеть в серой дымке за иллюминаторами приближающуюся землю».
Итак, к двум российским городам, двум столицам, приближаются два средства пассажирского транспорта. Однако, несмотря на аналогичные погодные условия, а также на полное тождество времени года и суток, оба эти действия проистекают в абсолютно разных временах.
Дело, разумеется, не в том, что речь идет о поезде образца 1860-х годов, а самолет сделан в наши дни. Первый фрагмент — это начало романа Федора Михайловича Достоевского «Идиот», действие которого, будучи обозначено достаточно конкретно, существует уже как бы вне времени и пространства. Происходящее в романе, в силу своей метафизической мощи, имеет отношение ко всему человечеству, вне зависимости от того, где, когда и кто берет в руки эту книгу. Роман Достоевского «Идиот» — своего рода незамкнутая система, восприятие которой может быть настолько же различно, насколько отличается уровень запросов у того или иного его читателя. Ищет ли ответа на трансцендентные вопросы, пытается ли разобраться в психологических тонкостях героев романа, жаждет ли занимательного сюжета — любое из намерений в связи с «Идиотом» вполне достижимо. Все это достаточно очевидно — однако в данном случае повторение аксиом имеет смысл.
Что же касается второго отрывка, это начало совсем другого романа, который волею судеб поименован абсолютно так же. К тому, что это за воля, мы еще вернемся. В данном случае мы имеем дело с попыткой пересказать Достоевского «своими словами», перевести его на «новый русский» язык.
Автор делает это почти буквально, со школярской резвостью переименовывая князя Мышкина в Александра Сергеевича Гагарина, дальнего родственника космонавта, Рогожина — в Макара Барыгина, Епанчиных — почему-то в Панчиных (незаконные дети, что ли?), а Настасью Филипповну — в Надежду Кирилловну, красавицу и фотомодель.
Само же содержание этого произведения напоминает одно весьма занудное развлечение, распространенное в пионерских лагерях застойного времени, когда вожатые сажали детишек в круг и заставляли придумывать «старую сказку на новый лад». Переделывать в современном варианте какую- нибудь «Красную Шапочку» или «Репку». Иногда получалось даже забавно.
Для того чтобы представить, как это все выглядит у Федора Михайлова на материале Федора Достоевского, фантазии много не потребуется. Пятидесятидолларовые купюры, джинсовые куртки, мобильные телефоны и прочие прибамбасы. Ей-богу, скучно перечислять.
Что же получилось в результате этого эксперимента? Получилась очень плохая литература. Герои переместились отнюдь не в «наши дни», а в некое мертвое поле, пространство компьютерной игры, фигуранты которой — просто куклы, сделанные неумелой рукой. Они все существуют в каком-то вакуумном времени, в лакуне, внеположной любому представлению о литературе, какой бы она ни была.
Впрочем, вряд ли задача римейкера, скрывшегося под бесхитростным псевдонимом, была столь бессмысленной и простодушно-пионерской — попросту перенести действие великого романа на сто тридцать три года вперед. Странно было бы предполагать, что сочинитель озабочен тем, как донести до современного, не больно-то, по его представлениям, продвинутого читателя чрезмерно сложный и насыщенный вроде бы неактуальным сегодня пафосом текст «Идиота». Для такого случая существуют дайджесты основных произведений классики, издаваемые для слаборазвитых старшеклассников средних школ, которым хочешь не хочешь, а сочинения-то писать приходится. Кстати, проект коммерчески вполне успешный… Цель же Федора Михайлова была, думается, в другом.
Цель была — в очередной раз показать, на какие именно радикальные новшества способен участник современной литературной ситуации. То есть, другими словами, «если автор умер, то все дозволено». Однако в данном случае мертвым оказался не столько автор, сколько текст.
«Идиот» Федора Михайлова — конечно, отнюдь не первое творение подобного толка. Читателю хорошо знакомы другие современные вариации произведений русской классики — Чехова, Толстого, Тургенева etc. Однако в отличие, скажем, от Бориса Акунина, не впавшего в рабскую зависимость от чеховского текста, но создавшего на его основе собственный абсурдный миф — новую, постпостмодернистскую «Чайку», Ф. Михайлов не проявляет никакого креативного дерзновения. Он лишь механически переносит современный сленг и современные реалии в пространство романа Достоевского, отнюдь не создавая при этом новой реальности, но лишь искажая и деформируя прежнюю.
Людвиг Витгенштейн в своих «Философских исследованиях» приводит знаменитое сравнение языка с городом, где соседствуют здания разных эпох. Нам важна не столько эта аналогия, сколько вывод ученого: «Представить себе какой-нибудь язык — значит представить некоторую форму жизни». Здесь же, несмотря на все старания «переводчика», отсутствует какая бы то ни было форма жизни. Механическая языковая трансполяция оказывается совершенно непродуктивной.
Забавно, что Федор Михайлов пытается полемизировать с Достоевским, резво колеблет его