подобных же настроений у «башенного» Вяч. Иванова — говорят лишь о его сближении с несколько иной фракцией русского символизма (разумеется, в широком понимании термина), нежели та, к которой он принадлежал раньше, — перемена, в любом случае не носящая «качественного» характера.
Стремление оградить поэта от «порочащих связей» с очевидностью проявляется и в подходе к описанию оккультно-мистических интересов Вяч. Иванова. О Р. Штейнере речь заходит в книге один раз, да и то в связи с Андреем Белым; А. Минцлова появляется только в сноске; о «мистическом анархизме», по существу, не говорится вовсе; «эзотерические доктрины» как таковые упомянуты лишь однажды в контексте вполне случайном. Впрочем, от напрашивающегося, казалось бы, вывода об «идеологической ангажированности» автора (скрыл, дескать, факты оккультных пристрастий и интересов своего героя, все метания поэта редуцировал до выбора между православием и католицизмом) приходится отказаться. Как представляется, ключевой тезис Аверинцева-исследователя до некоторой степени дает ему право на подобную избирательность при описании биографии поэта.
Дело в том, что, согласно Аверинцеву, мир Вяч. Иванова на всем протяжении его пути в основах своих неизменен и потому еще один эпизод ничего, по сути, не прибавляет к облику поэта, в творчестве которого «инварианты решительно преобладают над всем вариативным». Таким образом, исследователь получает возможность отказаться от «сплошной выборки» и сосредоточиться на том, что ему ближе.
Кстати, именно ивановская «неизменность» дает Аверинцеву основание для противопоставления Вяч. Иванова его ближайшему литературному окружению. Не имея возможности подробно обсуждать здесь этот вопрос, отметим лишь, что противопоставление «стабильного» Вяч. Иванова меняющемуся А. Блоку проведено, пожалуй, чересчур жестко. По крайней мере утверждения «нет и не может быть духовного „места“, которое собрало бы его (Блока. — М. Э.) символы воедино, сделало их совместимыми», или «никто не станет искать в блоковских… „Стихах о Прекрасной Даме“ содержание… „Двенадцати“» кажутся как минимум излишне категоричными. Издержки такого подхода видны на примере характеристики блоковской статьи «Безвременье»: поэт все же не только «славит бегство из дому… и бегство из города», как постулирует исследователь, но и обнажает его «мороки и наваждения».
Не менее спорным представляется вывод Аверинцева о сборнике «Cor Ardens»: «В первом томе христианские мотивы, артикулированные отчетливо, соседствуют с недвусмысленно языческими, также и ведовскими, с магическими arcana; во втором томе христианское решительно преобладает». С этим наблюдением трудно не согласиться, но с историко-литературной точки зрения сомнительной здесь кажется сама попытка отделить в поэзии Вяч. Иванова мотивы христианские от оккультных и языческих, так как мотивы эти не были разведены и тем более противопоставлены в сознании эпохи. Христианство еще долго будет оставаться для Вяч. Иванова одним из резервуаров мистических символов, уравненным в правах с другими подобными кладовыми, как это явствует хотя бы из примечаний самого поэта к книге «Rosarium», входящей как раз во второй том «Cor Ardens».
Как кажется, мы с достаточной полнотой описали ту «вторую составляющую» рецензируемого исследования, о которой говорилось в начале. Описание это позволяет сделать вывод о присутствии в книге как бы двух различных повествователей — филолога и его двойника, которому тесно в рамках традиционного научного дискурса и который поэтому стремится разомкнуть его пределы. Повествователи эти отличны методологически и стилистически — именно второму из них принадлежат публицистические отступления, экскурсы в будущее и размышления о «профетическом ужасе» поэта перед германским национализмом. Если для первого Вяч. Иванов — объект изучения, то для второго — «вечный спутник». Если первый реконструирует «интеллектуальную биографию» Вяч. Иванова, то второй ее конструирует. В результате книга сочетает черты исследования и эссе, причем Аверинцев работает не на стыке этих жанров, а внутри каждого из них в отдельности, свободно переходя от одного к другому, но не смешивая их.
Подозреваю, что не будь второго повествователя — не было бы и первого. Поэтому спасибо обоим.
Книжная полка Никиты Елисеева
С. Н. Добротворский. Кино на ощупь. Сборник статей: 1990–1997. СПб., «Сеанс», 2001, 528 стр.
При жизни быть не книгой, но легко читаемой, короткой, остроумной, парадоксальной статьей, блестящей лекцией и умереть в возрасте Пушкина — вот судьба Сергея Добротворского. Кажется, Трюффо говаривал: «Кино — искусство мальчишек». В случае Сергея Добротворского надобно добавить: «Кино — искусство ученых мальчишек». Да, самое обаятельное в его текстах — соединение азартного мальчишества и неподдельной, едва ли не энциклопедической учености. Он любил кино, как любит кино мальчишка; и знал кино, как знает предмет своей науки настоящий ученый. В предисловии к книге, собранной друзьями из газетных и журнальных статей, киноведческих эссе и лекций, Виктор Топоров сравнивает Добротворского с Аверинцевым. Это кажется странным: в самом деле, что общего между ученым- византинистом, филологом с мировым именем, и киноведом-синефилом? Топоров — прав: общее есть. Это общее — неназойливая ученость, позволяющая писать о сложном не просто, но интересно; естественная философичность, позволяющая включать самые разные факты — вестерн, комедию, фильм ужасов, авторское кино, кино андерграунда — не в газетно-журнальную сиюминутность, но в историю человеческой культуры. Вообще-то нельзя писать газетную заметку так, словно пишешь для вечности. Некая доля халтуры необходима в журналистской работе. Это понимал самый гениальный журналист всех времен и народов — Честертон. Добротворский этого понять не мог в силу обстоятельств места и времени, в которых он очутился. Его не успело испортить писание «в стол» без надежды на публикацию. Он не был «молодым и подающим надежды», он сразу стал — профессионалом.
С. Е. Вольф. Розовощекий павлин. Книга стихов. Предисловие Андрея Битова. М., «Два Мира Прин», 2001, 144 стр.
«Вольф был учителем целого поколения» — так пишет в предисловии Андрей Битов. Учил он прежде всего свободе, даже не свободе, но воле. Сейчас, когда опубликованы его стихи, странные стихи старого поэта, становится понятно, в какой опасной близости от графомании находилась эта тайная свобода, творческая свобода, если угодно. «И кто-то все время мужался, / И челядь ломилась в окно, / И мальчик в Карелии ссался, / Забравшись в чужое кино…» — что это такое, хочу я вас спросить, что сей сон значит? А то и значит, что стихи — не работа, не труд, но отдохновение, вдох и выдох, отказ от любой дисциплины и любого диктата — не более и не менее. Пишутся они для себя и для своих друзей, если же понравятся еще кому-то, спасибо большое. «Бог, пролетая надо мной, / Был с толку сбит моим занятьем, / А именно: я, с женским платьем / Обнявшись, плакал под луной». Такие стихи — беззащитны, как беззащитна любая откровенность и открытость. Стихи — признание собственной слабости, а не силы, на это надо решиться. «Я не умею у Невы стоять, / Вот так стоять и ничего не делать. / Стоять. Глядеть. Нужна на это смелость, / Наклон души и Божья благодать».
Елена Гуро. Небесные верблюжата. Избранное. Составление, предисловие и комментарии Арсена Мирзаева. СПб., «Лимбус-Пресс», 2001, 244 стр.
Елена Гуро была Прекрасной Дамой российского кубофутуризма. Она стала необходимым оксюмороном угловатому, крикогубому «будетлянству». Впрочем, угловатости хватало и в ней, пишущей или странные верлибры, или стихотворения в прозе, или одностишия. Но это была нежная угловатость болезненной девочки, а не взрывной эпатаж талантливого хулигана. Она умерла в 1913 году накануне «некалендарного, настоящего XX века». «Тишайшая» поэтесса самого громкого литературного течения, она и после смерти остается в тени своих соратников. Зато читатели и почитатели Гуро отличаются постоянством и верностью, как и положено паладинам Прекрасной Дамы. «Избранное» Елены Гуро, по- моему, четвертый сборник поэтессы, напечатанный в России после 1993 года. Его составил и