Развернул, положил мне на ладонь — портсигар. Я вопросительно посмотрел на Владимира Владимировича.
Он вздохнул, часто-часто заморгал. Взял меня за локоть:
— Этот портсигар подарила мне тетя Оля, когда я уходил на фронт в сорок втором. Он спас мне жизнь. Я его носил на сердце. Осколок ударил, видишь — вмятина…
Я стоял опешив, а Владимир Владимирович завернул портсигар в тряпочку и снова подал мне. Я забормотал что-то про семейную реликвию, про то, что я не имею права брать такие вещи…
— Бери, бери. Пусть будет у тебя… Кофе будешь? А конфеты? Вот возьми, голодный небось.
Я действительно в тот день устал и, спрятав портсигар, откланялся. Только на улице, на свежем воздухе, вдруг подумал: что же я делаю? Взял у старика реликвию, а он, может быть, под настроение мне ее отдал. Завтра будет другое настроение. Или родственники возмутятся — такую вещь отдал человеку с улицы…
Вспомнилось, как Владимир Владимирович рассказывал мне о своей первой любви, о девушке, которую звали Марго. Она была в десятом, а он перешел в девятый. А вокруг была Москва сорок первого года, тетя Оля уезжала в эвакуацию, уговаривала Володю уехать вместе с отцом, которому тогда было уже за шестьдесят, но он отказывался, не мог оставить в прифронтовом городе любимую девушку. «Ты сама-то любила?» — крикнул он тете Оле по-мальчишески грубо. Всю жизнь не мог себе простить этого «восклика», как он говорил… Ведь после ранней смерти матери тетя Оля постаралась заменить ему мать. Тогда она ничего ему не сказала, перекрестила на прощанье.
Он остался в Москве, копал противотанковые рвы на Хорошевском шоссе, тушил зажигалки на крыше своей школы, кормил собак тети Оли, такс, названных по-чеховски Бром и Хина. Когда Бром умер, похоронил его на Гоголевском бульваре.
На войну ушел в сентябре сорок второго, минометчиком, на Калининский фронт. Тетя Оля передала ему этот портсигар как знак признания его взрослости и пожелание мужества. В сорок четвертом, заскочив на побывку в Москву, нашел Марго, они поженились, но обстоятельства любви были самые несчастные. Все случилось будто по словам, которые любила повторять тетя Оля: «Разве любить — значит быть счастливым…»
Владимир Владимирович говорил мне, что счастливее, чем в сорок первом году, он уже никогда не был. А тогда, осенью, во время воздушных тревог, он помогал родителям Марго тащить ковер, который был набит вещами, до метро под Арбатской площадью. На вещи ему было глубоко наплевать, но это был повод оказаться рядом с любимой. «На шпалах между станциями „Арбатской“ и „Смоленской“ мы с Марго стелили газеты, потом плед и ложились рядом и долго-долго слушали, как наверху работают зенитки…» А потом Ладога, Калининский фронт, взвод пешей полковой разведки, подрыв на мине, контузия — должно быть, тогда портсигар и выручил…
Вернувшись домой, я достал из кармана холодный портсигар, положил в стол. А что бы сказал Юрий Николаевич? Сказал бы, конечно, что этой вещи место в музее.
До глубокой ночи мы сидели с женой на кухне, советовались, что делать с портсигаром. Решили, что надо отнести его обратно Владимиру Владимировичу. Нельзя пользоваться добрым порывом старого человека.
Не помню, что я говорил на другой день Владимиру Владимировичу. Помню, что он молча слушал меня и глаза у него были больные. У меня даже мелькнуло в голове: не плакал ли он ночью? Портсигар принял обратно. Разговор не клеился. Он пожал мне руку. Я сбежал во двор. Почему-то думал, что вот отдам портсигар — и станет легче…
Больше мы не виделись. В девяносто шестом набрал его номер, чтобы поздравить с праздником, а молодой женский голос сказал, что я опоздал с поздравлениями.
Синяя тетрадка
Однажды утром Юрий Николаевич принес мне толстую книгу в холщовом переплете. Там остались подчеркивания Антона Павловича…
П. П. Золотарев. «Флора садоводства». Иллюстрированный указатель растений. 1896 год. Издание второе… Я не заметил, как Скобелев ушел, и полдня просидел с этой книгой.
Введение было замечательно по слогу, местами почти карамзинскому: «Любовь к воспитанию растений как одна из благороднейших страстей, доставляющая кроме известного наслаждения также и здоровый труд… Первое внимание при воспитании растений сосредоточивается на том, без чего немыслимо прозябание их… Было бы ошибкой полагать, что каждая порода подчиняется постоянным шаблонным правилам; напротив, все навязываемые правила более или менее исключаются…»
Альстремия, гамильтония, штадмания, шубертия… Названия растений звучали мечтательно, как названия заморских стран, которые мы в детстве находили на картах.
Ливанский кедр был подчеркнут красным. «Плодоносная культура возможна лишь на Южном берегу Крыма…» Подчеркнута и лобелия, которую «сеют в марте в рыхлую песчанистую землю…» Магнолия Каролина, что «цветет к осени», мальва, мушмула, пион… Ирис, который «удобно выгонять в цвет зимою»…
У меня вдруг появилось ощущение, что я читаю пьесу, где герои выходят, рекомендуются зрителю, раскланиваются и отходят от рампы в тень, постепенно там, в тени, образуя хор. От голосов низких, кедровых, до детских, высоких, лобелии и амариллиса…
Все чеховское кажется разгадано, расставлено по полочкам, рассмотрено в лупу, все пьесы поставлены великими и безвестными режиссерами по всему свету… Только его любимая пьеса, этот сад, поставлена лишь однажды самим автором и, кажется, никем не понята. Сто лет, как длится этот спектакль, актеры стареют, страдают от зноя и заморозков, принимают под свою сень новичков, только что выпущенных из теплиц… И каждый день — премьера.
«…Когда зеленый сад, еще влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой и олеандром, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду, и когда все так мило одеты и веселы…»
От того дня осталась запись на диктофоне — Юрий Николаевич рассказывает мне о саде, и на пленке слышны звуки сада. Жаль, что передать на бумаге это сочетание птичьего гомона, шелеста, веяния летнего воздуха и тихого, умного голоса, увы, невозможно…
…— Антон Павлович многое бы отдал, чтобы увидеть сад таким, каким мы его видим сейчас. А в то время здесь был довольно голый склон, и море было как на ладони, его не закрывала зелень. Деревья в саду дали первую робкую тень только летом девятьсот третьего года. Чехов, сидя в бамбуковом кресле и глядя в бинокль, говорил мамаше: «Ну вот, „Святой Николай“ причалил… На нем Лев Николаевич уезжал из Ялты. А вот „Ксения“ пришвартовалась, на ней обычно Куприн приезжает…» Мамаша поправляла чепчик и говорила: «Пойду во флигель, поставлю тесто…» Между Куприным и Евгенией Яковлевной была удивительная дружба…
Вот магнолия чеховская… А там — сирень индийская… Он выбрал для посадки именно такую сирень в память о своем путешествии на Цейлон. Теперь там музей чеховский открыли, они очень гордятся, что среди них, очевидно, есть потомки Чехова. Он был на Цейлоне, возвращаясь с Сахалина в девяностом году пароходом «Петербург». И вот ровно сто лет спустя, после интенсивной подкормки, наша сирень будто вспомнила Цейлон и расцвела невиданно, даже листьев не стало видно — сплошные мелкие алые цветы! Мы восприняли это как добрый знак от Антона Павловича… Подбор, размещение, взаимоотношения этих деревьев — все его занимало. Они все были для него с чем-то связаны, о чем-то говорили. И столько в этом было радости, любви…
Мы обошли сад по периметру, и я насчитал триста сорок шагов. Потом присели на скамейку.
— У Чехова была синяя тетрадка «Сад», там записаны на латыни названия ста пятидесяти девяти растений — тех, что он высадил в саду. Пятьдесят три и сейчас растут у нас. Но многое и не приживается. Вот туберозы — темные такие, с изумительным запахом… У Чехова росли, а у нас не растут. Понимаете, мы другие…