гостя, говорили ей подробней и больше, чем нестриженый затылок или утопленный в подскульях взгляд. То, что было сокрыто до срока, она уже знала и негодовала: тьмы и тьмы неведомых сведений били в замшевый нос. Она даже ноздри, бедная, поджимала. О, как они пахли все вместе — вокзалы и матушки, и та, болящая, у которой он ночевал прошлою ночью, а как утек, так и она назад в душевную больницу, где болела, и шашлычник, одаривший мокрою луковицей и булкой, закисшей от острого соуса, а «Житие Марии Египетской», тоненькая брошюрка с ятями и фитою, та уж благоухала общим вагоном с обязательной дезинфекцией раз в сутки, который аж с самой Сибири подрагивал и скрежетал на стыках, особенно когда спускался с Уральского хребта, то есть и горным хребтом отдавали нечетко ксерокопированные твердые знаки, а особенно станцией Ярославль-два, где отец Агапий и вскочил в поезд; опаздывал, как в храм на службу, но тоже подоспел в последний момент.
… — Молиться буду! — хмуро отодвинул тарелку. — Пса упрячь.
В ее комнате, где перед трехстворчатым зеркалом в самом уголке картонные иконки Спаса и Всех Скорбящих, лишь метнул глазами по мелочевке из бус и браслетиков, скопившихся за уже длинную жизнь и распиханных по шкатулкам и вазочкам вперемешку с усохшими, но державшими облик цветами, и перекрестился наотмашь, забирая перстами много пространства в магический четырехугольник — ото лба к солнечному сплетению и по обоим плечам справа налево, так что слышно было, как ударял себя, и что-то звякнуло — в нем ли самом обломилось или под рясою зазвенело, но он с этим же звоном и хрустом опустился на пол, и розовые подштанники обнажились.
— Господи Иисусе Христе, Боже наш, истинный и живый путю, — начал скороговоркою и не подымая головы молитву о путешествующих, в то время как собака царапалась, как кошка, в стеклянную дверь кухни… — состранствовати мнимому Твоему отцу Иосифу и Пречистой Ти Деве Матери во Египет изволивый, и Луце и Клеопе во Эммаус спутешествовавый! И ныне смиренно молим Тя, Владыко Пресвятый, и рабом Твоим Агапием Твоею благодатию спутешествуй, — монотонно, но живо, плача и головы не подымая, молил он о путешествующих и о самом себе молил, трясясь тягостной скорбью, так что отступила в смятении давшая ему приют. И дверцу прикрыла.
— У отца Агапия по всей Руси матушки, — оглядываясь, шептала по телефону регенту, — и вообще он больной человек. Видали бы вы, как он ест!
— Да, наверное, больной.
— И не монах вовсе!
— Конечно, не монах, — согласился, — юродивый. Да не волнуйтесь. Юродивых не следует опасаться. Вы же православная. А утром я позвоню. Он как раз к Причастию пойдет.
И замолчал. За бледным лицом регента, представляемым ею сейчас так отчетливо, и в этой манере сухой доброжелательности — расстояние между ними, может, шагов триста, но не прейти — вставало пространство иной жизни; в нее не постучать и не ворваться, особенно в эти великопостные часы, отданные молитве и бдению, когда в утлой кухоньке, — а что такие, знала, были у нее знакомые в том доме, мимо которого прошли с Агапием, и регент еще показал окна на пятом, Агапию показал и объяснил: здесь живут мои родители, — до поздней ночи, близоруко склонившись над бумагою, а рядом, верно, чайник с остывшей заваркой, соль, ржаные сухарики, переписывать ноты к завтрашней службе, но уже в семь утра в узком черном пальто и в такой же фетровой шляпе, с неизменною бледностью на крупных определенных чертах шагать отрешенно и легко, не замечая растерзанных мостовых и загаженных тротуаров, но и семенящих к автобусам и метро сограждан не видел… Она-то, наша неопределенная героиня, уже давно его углядела, выгуливая стервозную таксу, но в удивление было, что и он ее заметил, когда сказал: мы, кажется, соседи.
— А что он делает сейчас? — спросил регент, и она уловила промельк улыбки…
— Молится, — ответила и повторила вслед гостю и тоже улыбаясь, — Луце и Клеопе во Эммаус спутешествовавый!
— Кому звонила? — Агапий стоял рядом. Не расслабишься. И собака не рычит. Привыкла к гостю.
Наврала:
— Матери.
— Спать на кухне буду. А вот одеялко голубенькое давай. Шелковое. Есть у тебя. И еще спички.
Спички-то зачем? А он уже сам схватил коробок и в кулак зажал. Белье сбросил на пол, а в одеяло замотался поверх грязного платья и, чудно вертясь внутри накрученного им кокона, спеша и путаясь, стал снимать с себя одну за другой цветные ленточки с образками, прикладываясь к каждому губами, жарко постанывая, прощался будто. Не стол — лавка церковная.
— Богородицу на ночь снимаю и рядом ложу, а вот крест никогда! Доктор велел — снимай, просвечу! ох уж я возопил так возопил! — и вытянул, а была обернута вокруг худого остова поясом, священническую парчовую епитрахиль, в пятнах и выношенную, но священную епитрахиль, — красоту постирай, и смотри, женщина, знаю вас, баб, ниточки золотенькие не выдергивай.
Откуда же она у него? Но Агапий, учуяв смущение, глаза закатил благостно:
— Подарок от отца Гермогена, с Афона который. И ты мне подарки готовь. Сорочку, и чтоб теплая, как матушка моя. И еще Елене — юбку, как у тебя вот, и кофточку надо.
И тут они оба услышали подземный гул. Агапий задышал неровно, может, решил, что за присвоенную епитрахиль наказание пребудет, а ей, жизнь прожившей вблизи Садовой, как было не узнать тяжкий грохот, от которого городские мостовые наутро лягут изрешеченной копиркой.
— Танки, — сказала и, прислушиваясь: — уходят.
Агапий поспешно перекрестился.
Они вправду покидали пригороды, где почти сутки простояли, замерев на ближних подступах в столицу, среди безликих кварталов бывших деревень, на трассах и шоссе, входящих в город проспектами, улицами, а теперь бросали временные стойбища, рыча и подрагивая спросонок, убирались на постоянные лежки, растворяясь в еще не стаявших снегах, в знобком тумане и смоге, который висел над окраинами от этого медленного предпасхального таяния.
Стирая, а потом высушивая Агапиеву красоту — ветхую епитрахиль, гадала, сколько раз незнакомый, а вдруг знакомый, священник привычно взмахивал над макушкой кающегося, отпуская грехи незнакомым, а может, и знакомым, пока сама епитрахиль — а каким образом подобрал ее косоротый? — не попала к Агапию, а теперь вот она трет и мылит парчовую ткань вместо того, чтобы сказать: отдай где взял! — стирает покорно. На что уповают женщины, когда подают копеечку, когда тянут упирающегося и распавшегося от пьяни забубенной мужика — своего до теплого дома, чужого — до подъезда, когда стирают исподнее безумному, а ведь он ей не только епитрахиль, но и рубаху бросил, да и портки бы кинул, выстирала бы. И мысль о претерпевшей царице и о том, блаженном или хитроване, Божьем человеке или маньяке, — не отпускала, а этот все не спал, жег свет, вздыхал и пел, но тут же и храпел со свистом и сам себя храпом будил, потому что тень его сызнова металась по матовому стеклу кухонной двери. А имя Агапий обозначало любовь… И агапы — вечери первых христиан — отсюда. Но кем же были его родители, коль нарекли так хилого послевоенного младенца и, не забоявшись мира, определили судьбу? Может, монашеский люд призрел сироту, окрестив убогого скитальца Агапием? А он утек из стен монастырских, как от матушек своих, и гонит его теперь по земле.
— Открой. Слышишь, открой! — колотил он посохом в замкнутую дверь ее комнаты с той же силою, что бил накануне в церковную. — Хозяйка, это, как тебя, отвори!
Показалось, что ругнулся, но уже слов не разобрать — разбуженная такса, гневная от недосыпа, зловредно потягиваясь во всю длину растянутого по породе позвоночника, разогрела моторчик, и теперь они оба вопили дуэтом.
На часах было восемь — ни звонка от регента она не услышала, ни будильника, сморенная нынешней ночью.
— Тише вы! — Она сама заорала наконец, и тут они оба замерли, и это было достаточно, чтобы схватить за ошейник собаку и, не отпуская ее от себя, повернуть задвижку.
Вопреки всему Агапий стоял за дверью благостный и тихий, попросил шепотом:
— Гляди на меня.
Руки по швам, лицо подтянулось. Видно, не спал, да и спит ли когда? Кажется, есть такая болезнь.
— Гляди, гляди!