вышагивали. Ссутулясь, он уже и двор миновал, и фургон на колесиках, где покупал хлеб, то есть мог вернуться, наврать, что билета не купил, но припомнил работодательницу: билет всегда возьмете. У людей денег нет, — губы поджала простецки, взгляд исподлобья подозрительный. Когда познакомили, молчала долго. Потом сказала: я вас, наверное, возьму.
Если ветер в лицо, загадал, не поеду, скажу — ангина, а доклад пусть перегонят, но из переулка вышел: на Валу тихо, бело, и троллейбус, как нарочно, и билеты на вокзале — пожалуйста, даже место досталось нижнее. Одно только: до отхода поезда часа полтора, и придется сыну звонить, раз уж едет. Карточку покупать не хотелось, и глаза сами уперлись в открытый павильончик с телефонами у каменного вождя; того, конечно, не убрали, да и уберут ли когда мрачную голову на столбе? и он спросил у надзирающей девушки, чем-то похожей на стюардессу его юности, ногами ли в лодочках, жакетиком синим с пуговичками, спросил: а в Москву звонить можно? — Можно, — отвечала без улыбки, — но у нас дороже!
Новые почти всегда были без улыбки и предупреждали о цене. Вид у меня такой, думал он каждый раз, что-то во мне не то. А голова подсказала — старость, старость всегда не та. А сердце упрямилось — не надо было в дубленке ехать, в курточке современнее. Моложе… Невестка еще долго бы вопрошала пространство, пока он не отзывался, затаясь, надеялся — сын возьмет трубку, а тот не брал, пришлось ответить, и она неожиданно всполошилась: а где же вы будете жить? — и еще добавила: — Не простудитесь! Он не стал спрашивать, где сын. Как-то спросил, и, в общем, чужая женщина заплакала. Он испугался. Жена, та умела влезать в душу, а ему только бросала: эгоцентрик!
В боку кольнуло, он не хотел вспоминать о жене… В общем, выходило, что невестка опять виновата.
Он обнаружил не самый лучший на этом вокзале зальчик, бедную ротондочку, но зато в стороне от киосков, толпы, музыки из этих киосков, изобилия чепухи, газет, кассет, книг в обложках, так презираемые им спортивные костюмы, красно-желтые, сине-красные. И кресло определил себе такое, чтобы никто не приваливался; справа и слева женщины-пассажирки его лет и даже похожи чем-то. Он теперь и в метро, и в магазине, оглядывая лица, ненароком примечал возраст и с облегчением вздыхал, если понимал — он не самый старый, и тут посмотрел: разные люди сидели, ждали, спали некоторые. Запах был тяжелый, верно, шел с кухни пищевого заведения, где жарили, а жарили до сих пор на тавоте; так вот он сел и портфель набитый поставил рядом, сумку у ног устроил, блокнотик достал, очки со складными дужками — записи просмотреть, но мелкий, испорченный ранним астигматизмом почерк раздражал, как и сам текст, и лампы жужжали, и душно было, а он еще и ручку уронил, а когда нашарил, обтер салфеткою бумажной, захваченной из дома на случай. Обтер, ручку спрятал, но не угомонился — книжку извлек: письма одного русского философа к другому; русского, а потому, может, и не философа — философствующего, а разве мало? стал читать, теперь читай такое не таясь, не вздрагивая, тащи в путешествие, а он себя уже и путешественником чтил, и философы, оба, согласно закивали, как божки китайские на старой этажерке, зашебуршали непонятное, и он слух напряг, но не услышал, задышал неровно, покрываясь испариной, вздрагивая, и соседки его тоже вздрогнули разом от внезапного храпа мужского рядом и теперь глядели на спящего. А лицо того стало беззащитным.
…Во сне он спал. Плыл куда-то, спал, плыл сквозь сон, раздвигая волны сна руками, казалось — не то грипп начинался, не то жизнь кончалась или осень. Но не боязно было. И, раздвигая толщу золотистого, и в пасмурности золотистого, воздуха — не воды, нет! густых облаков, тумана, листьев, плывя в каких-то неведомых переулках, но так похожих на любимые Пречистенские, которые тоже плыли, снились, — он ощущал влажную морось и сознавал, что плачет, но хотелось понять, над чем, запомнить обязательно, а чтобы запомнить, записать надо, и он открыл привычную тетрадку и перевернул страницу, но страница была чужой — она ему не принадлежала — и тоже уплывающей, струящейся в странном золотистом свете, который никак не кончался, а шел откуда-то сверху волнами. И тогда окликнули: пумперникель!
Позвали. Он сам или его? Откуда вынулось слово? Пумперникель — пряник, темный, гвоздичный. Германский? Датский? Голландский? Двадцатый век начался, но еще бредет девятнадцатый, и в лавочках на Невском продают пумперникель и кукер, лучшее печенье и лучший пряник в спокойной Европе, и фиалки из Пармы. Боже мой, как много он знал ненужного, не бывшего с ним и волочил через жизнь; бедное тоталитарное дитя должен был помнить другое, очнулось это. Зачем?
…Умирают старые слова. Никто больше не скажет: жасмин благоухал.
Как стремительно уже на заре нового века превращались эти речения в тяжелые фолианты необходимых давно прошедшему — плюсквамперфектум — изданий с обрезами, с папиросными бумажками, нежно хранящими репродукции достославных картин, обстоятельные литографии, карты изобар, ветров или распавшихся империй. Это уходило, уплывало, и он уплывал, напичканный идиотскими знаниями, а он так любил свой ненужный гнозис, так лелеял тяжелые бессмысленные тома канувшей Атлантиды… И юная сослуживица после командировки — не такой, питерской, а настоящей, туда, — одарила его пряниками, уложенными в серебряный цилиндрик с выпуклыми, тоже будто серебряными фигурами — рыцари, трубадуры, ремесленники, и дамы сердца, и крохотные киндер, и что еще? кирхи, замки и коротколапые собаки с саблевидными хвостами… Он жадно вдыхал пряный гвоздичный аромат, сладкую горечь корицы: не принимая транквилизаторы, страстно жевал сахарное, сдобное, шоколадное, успокаиваясь, портил зубы, и успокаивался, жуя такой вот пряник из Аахена, где он никогда не был — не был, не состоял, не участвовал — и, кажется, не будет: ни в Аахене на юге, ни в Бремене на севере… Но все-таки аахенский пряник — не таинственный пумперникель! Привыкший говорить вслух с собою, он с подозрением огляделся — но сограждане были безучастны. А что нынешняя жизнь? — подумал он по обыкновению, — тоже уплывет. Так воображал, всматриваясь в фигуры, тела прикорнувших, замерших в дремоте ли, в ожидании людей, в их лица, хмурые, с зеленцой, в скверно обутые ноги. А шапки почти у всех, у мужчин и женщин, были меховые, хотя потертые; куртки вроде справные, как его собственная, на рыбьем меху, оставшаяся дома, но сидящий перед ним — стулья-креслица здесь были, как в кинотеатре, — хозяин похожей курточки к ее ядовитому цвету почему-то предпочитал красный шарфик, почти детский, а соседка справа рот открыла безвольно, руками как вцепилась в крупную кошелку из полуматерии-полубумаги, набитую, верно, необходимыми ей свертками, сложенными комком, и неряшливая фланелевая тряпица оттуда свисала — но женщина, чтобы скарб не украли, своей странно поставленной тяжелой ногой еще эту сумку и придерживала.
— Судари и сударыни! Граждане и гражданочки! Билеты попрошу предъявить.
Милиционер, крупный, здоровенный, будто деревенский, и почти ласково объявил, но зал дрогнул, какой-то вздох прошелестел, и все задвигалось, завозилось, зашелупонилось, и он сам, истерик несчастный, вспотел ладонями — куда билет сунул: в пиджак? в карман дубленки, в бумажник — куда? а нашел сразу, только рукой потянулся — здесь! вздохнул с облегчением и обомлел, оглядываясь. Никто, кроме него, кажется, билетов и не искал. Все прочие замедленно аккуратно собирали вещи, вещички, пакеты пластиковые с выцветшими картинками — а чемоданов ни у кого и не было! и неуклюже вставали, молча в затылок, в пионерскую линеечку, в зековскую череду, и медленно и мимо розовощекого представителя закона, а тот уже был не один, с ним еще двое, помладше чином и ростом поменьше, томились, скучая, пока эти выйдут, а эти — шаг за шагом — к высокой двери, не глядя ни на службиста, ни на его подручных, ни на редких сударей и сударынь. Но и друг на друга не глядели, а как заведенные шествовали, обреченно, но не стыдливо, тихо, но не покорно, волоча ноги или под себя подгребая, как та женщина рядом, оказавшаяся не ровесницей, а крепкой еще бабенкой с размазанными от спанья губами, так она еще и прихрамывала, постукивая ногой, и потому была последней. Отстала, когда они уже удалились, исчезая, один за другим, но все вместе.
— Куда они? — спросил кто-то.
— На Курский, — ответил милиционер, — а там уж, — и пожал плечами.
Но он был один из них! черствый, усохший пумперникель. Он должен был встать в затылок впереди идущему, согнуть плечи и в потусторонней почти поступи исхода уйти, раствориться в промозглой кромешности города, в бензиновой вони, пропасть в темных дворах, в затхлых подвалах, в последних вагонах последних электричек, а он сидел сытый, в общем, здоровый и сейчас заметил: ногу на ногу положил. Новая жизнь подобрала его, а он не понял почему, а вот милиционер понимал, сказал и в билет не заглянув: что вы сидите, поезд ваш подали давно!
А он невпопад про бомжей — они же замерзнут! — это к тому, что соседка его еще ковыляла,