вступил в стадию самоидеализации, подобную советской утопии: наши нравы — не их нравы, наш строй — не «их» загнивающее (авторитарное, тоталитарное) общество; если бы не империалистическое окружение (имперское соседство) и не проникновение враждебных буржуазных элементов (вирусов зловредительной нации) в наше справедливое социалистическое (свободное, правовое, цивилизованное) общество, если бы никто не мешал, не стоял на пути, — мы достигли бы светлого будущего (беспроблемного вечного мира, по Ф. Фукуяме). После 11 сентября США, а вместе с ними и весь западный мир обрели беспрецедентного внешнего врага, однако либеральный интернационал вовсе не ослабил гонений на Россию — Россию, без колебаний вставшую на защиту цивилизованного западного мира. А как же нам было повести себя иначе, ведь этот мир, границы которого определяет ныне идеология «несокрушимой свободы», раньше определялся принадлежностью к христианству, и если Россия — Восток, то восток Европы, а не азиатский Восток! И у нас нет другого дома, хотя дом этот оказался пуст.
В тяжбе с Россией либеральный Запад ведет тяжбу с собой, изменяя своей европейской христианской цивилизации (которой Россия изменила в 1917 году). Что такое Европа? — задавался вопросом после Второй мировой войны один из замечательных европейских просветителей Романо Гвардини, — это «живая энтелехия, живой духовный лик… Тем, что она есть, она стала лишь потому, что над сокровенной жизнью сердца и утонченной красотой европейского человека почти два тысячелетия трудился и продолжает трудиться Христос… Важнейший, решающий компонент — это образ Христа». О том же Пушкин: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей священной стихии исчез и обновился мир. История новейшая есть история христианства. Горе стране, находящейся вне ев<ропейской> системы!» (О втором томе «Истории русского народа» Полевого). Крест назван у Пушкина осью европейской истории. Но, горестно замечает Гвардини после Второй мировой войны, «как неистово восстала Европа против своей сущности и как глубоко изменила она собственной душе». Теперь ей «следует со всей серьезностью вглядеться в себя и задуматься, что же она такое… Ясно одно: либо Европа будет христианской, либо ее не будет вовсе». (А мы-то думали, что подобная альтернатива уместна только в приложении к нашей матушке-Руси…) Услышат ли носители нового, атеистического радикализма эти несовременные голоса? Или их предостережения и призывы постигнет судьба «Вех», оставшихся гласом вопиющего в пустыне?
И когда фанатичный враг объявляет нашему цивилизованному миру священную войну, а тому нечего терять, кроме своих удобств, то невольно обличается наша неверность самим себе.
Все дело — в измене.
Судьба России, выдающаяся своим трагизмом среди всех европейских стран, — это судьба мессианской наследницы Израиля, а любой мессианизм, пусть «вторичный» и условный, наказуем в этом секулярном мире; неисполненный же мессианизм наказуем вдвойне. Мы пережили великий обман, променяв путь спасения на утопию. Теперь стоим перед бездной пустоты и новой утопией. Переживем ли это? Такого опыта страна еще не знала.
Либеральная идеология, занятая унификацией мира, накладывает запрет на общую национальную идею для России (приветствуя ее у Америки, которой все позволено). Но великая нация, отказавшаяся от великой цели, перестает быть великой.
Чтобы возродиться, Россия, оставив в стороне квазимессианские задачи, должна осознать безотлагательность по видимости скромных и выполнимых целей, без чего невозможно и более высокое служение. Должна стряхнуть с себя гипноз диктатуры «прав и свобод» и обратиться к импульсу, идущему не из будущего, а от вечного. Это и окажется поистине глобально-мессианской задачей, которую больше на земле выполнить, видно, некому. «Непродвинутость» России осталась единственным резервом Европы, чтобы ей возвратиться к самой себе. Но это дело России неисполнимо, если не позаботиться о том, чтобы доставшаяся нам огромная территория не превратилась в пустыню, то есть заняться приведением ее в порядок (а то, глядишь, Бог как дал нам ее, так и отберет).
Но национальная идея, чтобы она овладела массами и воплотилась в действительность, должна быть выражена в формах государственной политики. Пока что государство этого не демонстрирует, не отваживаясь, по-видимому, бросить вызов духу века сего и вырвать свой народ из нового идеологического рабства.
Let my people go!
«Ты человечество презрел»
История литературы знает темы, которые кажутся вечными, но вдруг в какую-то историческую минуту оживают как современные. На террасе дачи князя Льва Николаевича Мышкина собрался пестрый состав людей, словно призванных что-то решить, — исследователи назвали это «конклавами» у Достоевского; ждут князя, и вот какими словами встречает его шут Лебедев: «Но, князь, если бы вы знали, какая тема в ходу. Помните у Гамлета: „Быть или не быть?“ Современная тема-с, современная! Вопросы и ответы…»
Чем уж так особенно современен старый гамлетовский вопрос, современный всегда, в пореформенном и нигилистическом Петербурге 60-х годов уже позапрошлого века? Но Лебедев произносит это как предисловие к чтению исповеди Ипполита, а в ней возникает мертвый Христос на картине Гольбейна, от которой, сказал, увидев ее, Достоевский, «вера может пропасть», — и персонажи романа то же за автором повторили. И вот оказывается, что у новых людей от тех же старых вопросов о сомнении и вере, смерти и бессмертии, «быть или не быть» — зависит их будущее.
Нам будет в этой статье интересна иная тема нашей литературы, а реплика из «Идиота» пусть будет тоже к ней предисловием.
В строках стихотворения «Наполеон» (1821) двадцатидвухлетний Пушкин назвал для русской литературы тему, которая перейдет затем от него к Достоевскому. И именно — назвал ее как новую, современную тему. У обоих поэтов тема эта прочно связалась с иной, известной нам в XIX веке, наполеоновской темой, — связалась, но не слилась: оба видели тему шире наполеоновской и связывали ее и с иными сильнейшими в памяти человечества именами, иногда в контексте темы и неожиданными. Для Пушкина, видимо, формула темы стала столь важным открытием, что он тут же ее продублировал в прозаическом варианте, связав ее здесь уже с двумя именами:
«Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (XI, 141).
Поэтический и прозаический тексты возникали рядом на тех же страницах первой кишиневской тетради. Формула презрения переносилась в исторический текст из оды, при этом не просто переносилась, а в обратной исторической перспективе. Петр и Наполеон — на разных концах одного (в его общей, можно сказать, просветительской схеме) процесса: народная свобода как следствие просвещения Петру (его делу, его стране) еще предстоит идеально, как «светлое будущее», и он заранее презирает то человечество, которое выйдет из этого процесса; он сам — демиург процесса и не боится его последствий. Наполеон