наконец, слова Великого инквизитора — если сразу перенестись к нему, на другой конец литературы века, в пространстве которой кто связывал стихотворение Пушкина 1823 года с поэмой «Великий инквизитор»? — но вот они поразительным образом начинают связываться:
«Не ты ли так часто тогда говорил: „Хочу сделать вас свободными“. Но вот ты теперь увидел этих „свободных“ людей» (14, 229).
Не правда ли, поразительно точное соответствие переживанию пушкинского сеятеля — словно пересказ его монолога 1823 года, только не от лица Христа (или его апостола или наместника в современности — а такая дерзкая претензия заложена в пушкинском стихотворении), а от лица его заместившего перед людьми Инквизитора. Инквизитор в ответ на Христову проповедь предъявляет ему то самое человечество, какое и пушкинский сеятель в ответ на проповедь свою нашел — нашел в ответ не что иное, как мир Великого инквизитора. «И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо…» (14, 234). Параллели почти текстуальные. «Наследство их из рода в роды / Ярмо с гремушками да бич» — это Пушкин о мирных народах-стадах. «Ярмо» Великого инквизитора — тоже «с гремушками»: «Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками» (14, 236). (Л. Я. Гинзбург говорила, что вот и советскую художественную самодеятельность предсказал Достоевский.)
Пушкинский автокомментарий к стихотворению 1823 года был усиленно ироничен, комментарий Достоевского к его поэме (вступительное слово к ее публичному чтению 30 декабря 1879 года) — усиленно серьезен. Но некая словно смутная память о старом стихотворении (хотя и недавно впервые в России опубликованном[28]) и о его народах-стадах — не личная авторская, а сверхличная генетическая литературная память — сквозит в комментарии Достоевского: «Высокий взгляд христианства на человечество понижается до взгляда как бы на звериное стадо, и под видом социальной любви к человечеству является уже не замаскированное презрение к нему» (15, 198).
Достоевский, хорошо сказал о нем А. Л. Бем, «может быть, и сам того не сознавая», постоянно бывал «во власти литературных припоминаний»[29]; творческий анамнезис был его писательским методом. Сам того не сознавая! Очевидно, «припоминание» пушкинского сеятеля в речи Великого инквизитора — это тот случай. Открытая некогда Пушкиным тема продолжает работать и развиваться в смысловом пространстве литературы, в «резонантном» ее пространстве, по определению В. Н. Топорова[30]; в этом общем литературном пространстве и резонирует пушкинскому стихотворению «поэма» Ивана Карамазова — Достоевского.
Автор «Братьев Карамазовых» вряд ли прямо вспоминал стихотворение Пушкина и скрыто его цитировал. Зато еще раньше он открыто цитировал «дрожащую тварь» из «Подражаний Корану». Это у Пушкина уже 1824 год, Михайловское, и можно в «дрожащей твари» первого подражания находить заключительное звено острого цикла «презрительной» темы в южной лирике (в последующем поэтические контексты со словом «презрение» в основном не несут уже этой темы презрения к человечеству как лирической темы поэта, специфически острой именно в южном цикле). Здесь, в «Подражаниях…», вновь эта тема, но не лирически, от поэта, а эпически — и экзотически, от Корана, от духа Корана, с его простым постулатом безусловной покорности человека Аллаху. Оттого «дрожащая тварь» как определение человека — как бы естественно-презрительное его определение: так и должен пророк относиться к людям и так и должен сам человек к себе относиться.
«Дрожащая тварь», как видим, здесь в совершенно благочестивом контексте, какого нисколько не нарушает. В этом контексте «дрожащая тварь» не отвергается Богом и его пророком; она и есть благочестивая тварь, в отличие от «строптивых» и «нечестивых», ей и несется Коран пророком. Пушкин, собственно, переводит на язык Корана евангельский стих, обращенный воскресшим Христом к апостолам: «…шедше в мiръ весь, проповедите Евангелие всей твари» (Мр. 16: 15). На языке Евангелия в этой «твари» нет презрительного оттенка, Пушкин эпитетом, «подражая» духу Корана, эту экспрессию ей сообщает. Когда потом Раскольников будет соединять в идейную пару имена Магомета и Наполеона, он будет словно соединять два контекста с «тварью» у Пушкина — «дрожащую тварь» с «двуногих тварей миллионами», идущими в рифму к Наполеону.
Пушкинская «дрожащая тварь», как все помнят, получит в раскольниковском исполнении острую разработку. Как оценка человека она претерпит дальнейшее и немалое понижение; можно сказать об этом словами Достоевского, приведенными выше: христианский взгляд на человечество как на божественное творение («тварь», которой проповедуется Евангелие, призванная стать «богочеловечеством», как вскоре будет «слово найдено» Владимиром Соловьевым[31]) понижается до взгляда на него как на тварь (другой, бестиальный полюс в семантическом диапазоне этого слова; ему соответствует стадо как в стихотворении Пушкина, так и после в речи Великого инквизитора). Раскольников, пользуясь пушкинским словом, производит в нем семантический сдвиг богоборческого характера. И в таком пониженном статусе это определение человека становится основанием раскольниковской идеи о двух разрядах людей. «Тварь дрожащая» раскольниковская, таким образом, против «дрожащей твари» пушкинской понижается в значении и вместе, повторенная трижды в тексте романа, проходит интеллектуальную обработку и возводится в ранг идейного знака, в своеобразную художественно-философскую категорию. В этом качестве она и является в третий, последний раз как «презренный» идейный полюс в умственной конструкции Раскольникова — знаменитое: «„Тварь ли я дрожащая или право имею…“ — „Убивать? Убивать-то право имеете?“ — всплеснула руками Соня».
На это он «хотел было что-то ей возразить, но презрительно замолчал» (6, 322). Он хотел сказать о каком-то более сложном внутреннем «праве». Самое слово это как опора его идейной конструкции нечто о нем говорит как о герое века. Это было в великую революцию первое слово новой идейной истории века — «Декларация прав». И это нас возвращает к пушкинской оде «Наполеон» — исходному пункту нашего тематического сюжета. Извилистый путь ведет от нее к Раскольникову в пространстве русской литературы. Пушкинские контексты со словом «право» бывают весьма ироничны, или скептичны («Защитник вольности и прав / В сем случае совсем не прав»), или, в более серьезном случае, таковы, что язык права переплетается с языком насилия[32]: «Нет, я не споря / От прав моих не откажусь…» Пушкин «сделал страшную сатиру» на Алеко «как поборника прав человеческого достоинства», заключал и как бы сетовал Белинский[33]. Пушкинские контексты готовили тезис Раскольникова.
Итак — от благородных надежд человечества («Декларация прав») к Наполеону и презрению к человечеству — такова впервые у нас воссозданная Пушкиным историческая картина. От декларации прав к «праву презрения», говоря уже языком Достоевского, у которого вскоре после «Преступления и наказания», в планах «Жития великого грешника», является эта формула: «власть и право презрения» (9, 136). Кажется, можно ее подставить под нерасшифрованное самим героем «или право имею». Быть презренной тварью или право иметь ее презирать — два разряда человечества, и раздел проходит по этой линии «права презрения».
Но Раскольников убедительно говорит, что Наполеоном себя не считает. Он не Наполеон, а «глубокая совесть», как будет сказано о другом герое Достоевского. Но он тоже человечество презрел и оттого убил. Но отчего презрел? От безмерного сострадания. Верно сказано в одной недавней статье о Раскольникове, что любовь к людям он переживает «как бремя, как крест, от которого он — безнадежно — пытается освободиться»[34]. В свое время А. Л. Бем останавливался на последней странице ранней повести Достоевского «Слабое сердце» и находил там рождение нового героя Достоевского, «который в размышлении о судьбе „слабых сердцем“, „униженных и оскорбленных“ — затоскует по силе, попытается утвердить свое место в жизни даже через преступление»[35] — то есть рождение будущего Раскольникова, у которого именно беспредельное