любовников. С такою резкостью и отчетливостью, как будто я их фотографировал. Окно отворилось совсем не случайно и не за тем, чтоб умерить пламя, а для того, чтоб я стал свидетелем их упоительной бессонницы. Власть разгоревшейся фантазии была поистине гипнотической, я был почти убежден, что слышу сдавленный шепот, счастливый всхлип, и кажется, во всей полноте испытывал то восторг, то зависть.
Видение, поманив, исчезло, я снова был один на земле, мир оставался непроницаемым, небо — пустым и неподвижным. Цвет его был чернильно-черен, лишь одинокая звезда мерцала, как давешний ночник, мигнувший мне из твердыни дома. Кто-то не спал в ту ночь, как я, кто-то такой же неугомонный, с такой же неутоленной душой; жаль, все остальное было несходно — я был здесь чужой, а он был свой.
Странное дело, ведь я уже знал, как нелегка столичная жизнь, ее изнурительный, вязкий быт. Немногие тут живут сепаратно, все остальные — в тесном соседстве, под постоянным взаимным присмотром. В такой же очереди, что и везде. На улице — за батоном хлеба, внутри — к умывальнику и стульчаку. И сам я так жил в запроходной, и обольщаться мне было нечем.
Но все это сущие пустяки в сравнении с тем, что вокруг меня один за другим пропадали люди, то и дело исчезали бесследно. Кто сказал, что меня эта чаша минет, что ко мне это не имеет касательства? Удивительно, как во мне уживались несовместимые самооценки — лелеял Наполеоновы помыслы, но думал при этом, что слишком я мал, чтоб вызвать внимание соглядатаев.
Как уязвима была моя молодость! Дело было не в унизительной бедности, почти граничившей с нищетой, не в бездомности, а в ее беззащитности, в зависимости от чьей-либо злобы, от самой ерундовой нелепости, от поворота шестеренки. Стоило только приблизиться к жернову — и нет ее, поминай как звали. Впору было бежать сломя голову, найти забытое богом укрытие! Но я ничего не сознавал. Даже на ум не приходило, что город моей мечты опасен.
А между тем и ума не требовалось. Мне-то легко было разобраться. Я проводил ту ночь на улице не из любви к ночным прогулкам. Мою двоюродную тетку, которая дала мне приют, дважды навестил участковый — узнать, почему я живу без прописки. Рассчитывать на нее я не мог — родство было признано слишком дальним. Я счел за лучшее не появляться в ближайшие ночи — для собственной пользы: спящего как раз и накроют.
Достаточно внятное приглашение убраться подобру-поздорову! Но я пренебрег им по обыкновению. К этому времени я привык отмахиваться от разумных советов и от разумных предостережений. Не то по южной своей беспечности, не то из-за глупого куража — порой они бывают спасительны. Все, что со мною происходило, было в моих глазах неприятным, но неизбежным эпизодом в борьбе за мое московское будущее. А то, что только одна Москва и есть состоявшаяся жизнь, было для меня несомненно.
Должно быть, поэтому я шагал по темным улицам, не ощущая ни ущемленности, ни усталости. Совсем наоборот — я испытывал непобедимый душевный подъем. С детства я жил ожиданием чуда, верил, что однажды с ним встречусь, пусть даже оно от меня потребует усилий, превосходящих возможности.
Чем ближе было другое столетие, тем все настойчивей я себя спрашивал: что же оправдывает усилия и какова она, их цена, есть ведь предел у всякой платы. Но так и не смог себе ответить. При мысли, что они позади, казалось, я чувствовал только радость, однако наступала минута — и вдруг понимал, что готов на все, на все напасти и горькое горе, готов повторить присужденный мне срок, пожизненное мое приключение, лишь бы идти по ночной Москве, вслушиваясь в ее тишину, вглядываясь в чужие окна и в одинокую звезду в непроницаемом черном небе.
— Когда поженились, мальчишкой я был, — негромко говорит Рудаков, — в этом и секрет неудачи. Жизнь жить — не на тахте кувыркаться. Помыкалась Ольга со мной по хозяйствам и заскучала, понятное дело. В городе женщине веселей. Но если ты леса не любишь, не чувствуешь, зачем тогда выбрала лесотехника? По-моему, она знала, чем кончится. Недаром же не хотела детей. И вышло, что к тридцати годкам оказался я холостой мужчина.
Положение это, скажу вам, дрянное. Особенно при моей профессии. Три года бирюковал бобылем, едва говорить не разучился. Характер у меня стал хуже некуда. Ожесточенный. Кто лес валил, знали: этому лучше не попадаться. Волчарой звали. Станешь волчарой! Вальщиков еще можно понять: им тоже надо семью кормить. Так ведь от них и начальнички кормятся. Эти всегда в первых рядах. И чем помельче, тем беспардонней. А форсу-то… Самый хреновый народец. Не зря говорят: без порток, а в шляпе… Ну ладно, на то она власть, чтоб красть, но все-таки вы же еще лесопользователи. Ельник вырубили, за кедр взялись. Он уже теперь в Красной книге. Найди нынче дерево в три обхвата…
Идет по Оби теплоход «Чулым». Мы с Константином Рудаковым пристроились на корме на брезенте и время от времени наполняем свои пластмассовые стаканчики густой струей из домашней бутыли.
Знакомство свели на тобольской пристани, за час или два перед посадкой. Как это частенько бывает, в пестрой толпе случайных спутников невольно выделили друг друга. Не знаю, чем я привлек внимание, я- то его приметил сразу. От будущих пассажиров «Чулыма» он был отгорожен своей неспешностью, бросавшейся в глаза отрешенностью. Было видно, что и его молчаливость не оттого, что сказать ему нечего, а оттого, что всего не скажешь. Бросит словечко, одно-другое, — и вновь сомкнет бескровные губы. Я и не думал, что он способен на монолог — весь путь от Тобольска отделывался невнятными фразочками, и вот — точно хлынуло. Прорвало.
Суровая обская волна с урчанием омывает «Чулым», дышит студеным колючим ветром, необъяснимым в зените лета. В Тобольске стояла духота, город искал в воде спасения — похоже, она сама раскалилась от голых разгоряченных тел. Но чем очевидней истаивал день, тем становилось вокруг свежее, а с час назад темно-бурый Иртыш уткнулся в Обь, и Обь приняла его, вобрала в себя, хозяйски окрасила серебряным металлическим цветом. Только не сдавшийся до конца, сквозной малахитовый оттенок напоминает об Иртыше, о беспощадном тобольском полдне. Все поменялось: солнечный луч из золотистого стал вишневым с бледным синеватым отливом, лес — реже, воздух точно похрустывает ломкой прохладой нескорой осени.
Выглядит Рудаков неброско. Он плотен, но над мосластым туловом — худое, усталое лицо. Нос у него утиный, добрый. Но медные глаза часто хмурятся. Выбрит небрежно, на подбородке, как первый снежок на осенней стерне, пробивается поседевший волос.
Самогон на кедровом орешке жжется, приручаем то муксуном, то нельмой. Рудаков продолжает свою историю, мне остается лишь гадать, что же с ним сейчас происходит — то ли все разом поднялось, скрытое, давно погребенное, то ли утомился под тяжестью не произнесенного вслух, перемолчал и вот захлебнулся не сказанными прежде словами.
— В общем, такие отношения сложились с начальством — узелок. Будь ты двужильный, а не развяжешь. Хоть у верблюда два горба, потому что жизнь — борьба, а ничего никому не докажешь. Верблюд поэтому и верблюд — доказывает, что он не верблюд. На нем и ездят. В общем, однажды расплевались к взаимному удовольствию.
В Дворках я оказался так: один корешок — служил я с ним срочную — позвал недельку у них пожить. Подумал-подумал — и поехал. Сколько ни петушись, усыхаешь от своего житья-бытья, от всех своих замечательных дел. Каждый почему-то уверен: возьми левее или правее, и все пойдет чин чинарем. Сразу наладится — здесь вам не тут. На самом деле и здесь все то же. Всюду серийная продукция, как говорится, один узор. Но у меня началось по-новому. С белого, можно сказать, листа.
Дворки — это районный центр. В округе другое слово: район. «Меня с утра в район вызывают», «В районе — собрание», «В районе — артисты», «Поеду в район качать права»… Понятно, не город, не городок, самое верное название — поселок городского типа. Но, правда, если принять во внимание подчиненную ему территорию, то какая-никакая — столица.
Когда там прознали, что я лесотехник, — на уши встали, иначе не скажешь. Сдували пылинки, соломку стелили, обхаживали меня, как невесту. Когда ты нужен, ты лучше всех. А лесотехник им так был нужен, хоть в струнку вытянись, а найди. Своего они год назад схоронили. Мужик, говорили, был как ствол, а рухнул в одночасье, без звука. Известно, такие хворью не маются, они кончаются на ходу. Уговорили вдову и дочь остаться вместо него — до замены. Как они без самого управлялись — понять непросто. Но — управлялись.
Ждали как раз лесникову дочь. От их заимки, можно сказать, семь верст до небес и все пеши. Может, до небес и семь верст, а до района полста — не набегаешься. Разок в два месяца выбиралась.