ненужных разговоров. Опять новосел, в который раз…
И ведь не от склонности — от судьбы. Вообще-то я скажу вам по опыту: тяжелый вес человеку вреден. Трудней укореняется в почве. Самое легкое дерево в мире растет на африканском болоте, а делают из него плоты. Амбач называется. Так и в жизни: будешь легче — и будет легче.
Он неожиданно смеется:
— Недостижимая мечта.
Держим паузу. Каждый молчит о своем. Где-то, почти на другой планете, Москва, из которой я кинулся в путь, поверив тому, что дорога лечит. В дороге не будешь гадать, как сложатся эти шестидесятые годы, куда они тебя заведут.
Негромко вздохнув, Рудаков говорит:
— Живем теперь, можно сказать, по-людски. В прошлый раз, когда ездил в Тобольск, взял своих пацанят с собой. Пусть глянут на городскую жизнь. Сходили мы с ними в сад Ермака, поели мороженого, послушали музыку, потом — в кино, гулять так гулять.
— Сами по городу не томитесь?
— Долго там не могу. Отвык. И толкотня, и воздух не тот. Безжизненный и неразличимый. В лесу все дышит, и все по-своему. Ствол — возрастом, корни — землей, листья — ветром, мох дышит севером, хвоя — свежестью. Лес пахнет гуще, чем океан. Что говорить — сила да воля. Лесотехнику в городе нечего делать. Сам выбирал себе биографию.
Мало-помалу белесый свет неба меркнет, и мир вокруг темнеет. Волна за кормой урчит, будто жалуясь, что до Губы еще далеко — пока мы до нее доберемся, много еще утечет воды.
К Матлыму «Чулым» подошел уже ночью. От берега подгребла моторка, она и забрала Рудакова.
Чем дальше и дольше твое путешествие, тем чаще скрещиваются частицы, составившие пейзаж и сюжет. Кажется, что ничем не схожи, разные по сути, по весу, но словно ищут одна другую и, странным образом, обретают. И то, что недаром так много значило, осело, укоренилось в сознании, и то, что давно и легко унялось, вдруг стягивается в один пучок. Нежданная магнитная буря. Смешиваются звуки и краски, предметы и лица, слова, мгновения, и обнаруживается их связь.
В тот день он был грустен. В его глазах, всегда ободряющих собеседника, мне вдруг почудилось незнакомое и непонятное выражение — не то виноватость, не то растерянность.
И разговор наш был тоже странен. Не то что не клеился, но не выстраивался в нечто осмысленное и цельное. Перескакивали с темы на тему, не зацепившись ни за одну. То обсуждали последнюю новость, какой-нибудь слух, несусветную чушь, то неожиданно забирались в слишком мудреные лабиринты. Заговорили об очередности движущих мотивов и сил. Он заявил, что, безусловно, Платон был прав: идея понятия предшествует самому понятию.
— Не только Платон, — сказал я кисло, — наши вожди-материалисты ей подчинили все на свете — прошлое, настоящее, будущее, и жизнь на земле, и нас с тобою. Жаль только, что их идея — варварская.
— Я знаю, ты остроумный малый, — вздохнул он, — и все же я убежден: идея судьбы предваряет судьбу. Поверь мне, я знаю это по опыту.
Домой он собрался раньше обычного. В углу прихожей стояла палка, весьма привлекательное изделие. Обвитый серебряным ободком коричневый стан со склоненной шейкой. Мне доставляло удовольствие в свободную минутку взглянуть на безупречную текстуру. Стоит всмотреться — и различишь спрессованную слоистую стружку. Ломаные золотистые полосы — следы преображения дерева в произведение искусства — плавно сбегают сверху вниз.
Он спросил меня:
— Где ты ее раскопал?
— В комиссионном магазине. В Риге. Достаточно давно.
Я видел, что он не в своей тарелке, но все еще по привычке резвился:
— Ты можешь назвать мне идею палки?
Он поморщился, потом произнес:
— Идея еще одной ноги, недостающей человеку.
Он повертел палку в руках:
— Занятно, кому она принадлежала?
Я сказал:
— Какому-нибудь коммерсанту, процветавшему при президенте Ульманисе. Так и вижу, с каким самоуважением он шествовал, на нее опираясь, в воскресное утро в Домский собор. Там после службы играл органист, откуда-то из-под самого купола слетали божественные звуки. Потом он прогуливался по улицам, к обеду возвращался домой.
— Что ж было дальше?
— Дальше, естественно, материализовалась идея. По просьбе латышских крестьян, рабочих и трудовой интеллигенции мы выгнали господина Ульманиса, принесли социальную справедливость. Бедняга коммерсант разорился, почувствовал, что силы исчерпаны, и в скором времени успокоился в могиле на лютеранском кладбище. После войны его вдова, оставшись без средств к существованию, снесла эту палку в комиссионный.
— А далее являешься ты. За палкой.
— Именно так и было. Почуял, что она — на комиссии.
В начале пятидесятых годов Рига была уже разноплеменной. Центр был многолюдным и пестрым, заполнившая его толпа казалась собранной с бору по сосенке. И все же, после всех перемен и потрясений, город хранил еще магию своей длинной истории — воздействие старых камней было сильным.
— Хочу попросить у тебя эту палку, — сказал он. — Грустная необходимость.
— В чем дело?
Он ответил не сразу. И снова мелькнула в его глазах эта оленья беззащитность.
— Просто недавно я попытался сжать пальцы на левой руке в кулак, и ничего у меня не вышло. Видишь? — Он показал ладонь, пальцы отказывались повиноваться, белые, будто вытекла кровь.
Я пробормотал неуверенно:
— Пройдет.
Он покачал головой:
— Вчера и нога забарахлила. Наверно, из чувства солидарности.
Он все еще продолжал посмеиваться. Я промолчал. Мне не хватило ни собственного легкомыслия, ни тем более его твердости. Все с той же виноватой ухмылкой он озабоченно проговорил:
— Достала Отечественная война. Достала все-таки, что ты скажешь… Дала отсрочку на тридцать лет и, видимо, решила: достаточно.
И показал глазами на палку:
— Так ты не возражаешь?
— Ну что ты… В сущности, я ведь ею не пользуюсь.
— Предмет туалета, я понимаю. Идешь себе по улице Горького и этак равномерно помахиваешь.
Я все же заставил себя улыбнуться:
— Случалось. В моей суетливой младости. Я был еще глупей, чем сегодня.
Когда мы прощались, он произнес, взвешивая палку в руке:
— Забавно, что все началось с контузии. Как раз в твоей любимой Прибалтике. Будем считать, что рижский посох — это награда освободителю.
Не было человека лучше, чем наш Антон. Ни в ком я не видел такого сдержанного достоинства. Не помню, чтоб он хоть раз посетовал на несправедливость судьбы. А между тем уже через год она сделала для него недоступным все то, что так просто давалось другим, не сознававшим своей удачи.
Он вышел, опираясь на палку. Ему предстояло с нею срастись, образовать единое целое. Какое-то время я прислушивался к его неуверенному шагу и к мерному глуховатому звуку — палка постукивала по ступеням.
Мне вспомнился августовский денек, когда я увидел ее впервые. Сколько прошло десятилетий! Какая была разлита тревога в летнем воздухе — послевоенной поре так и не удалось обрести хотя бы подобие