жажды.
После одних странных похорон, проходивших в половине второго дня при нестерпимо ярком солнечном свете, Тимотей вдруг почувствовал, как у него в висках маленький молоточек быстро и тупо стучит о наковальню. Он сидел в подвале, уставясь в окошки под потолком, сквозь растр которых били остро очерченные пучки света, и почти без передышки вливал черноватую бурду в тонкий сосуд своего астенического тела.
Через час-другой напрасных стараний отделаться от присутствия молоточка и наковальни, когда лапа застывающей тьмы накрыла не только лампочку под потолком, но и диагональные снопы, проникавшие из оконцев, Тимотея вывернуло прямо на синий мундир, а заодно на беспечно оставленный рядом с ним большой барабан и футляр его же тромбона. Затем, когда ему уже удалось выкарабкаться на свет божий и добраться по автомобильному щиту, протянутому вдоль дороги — ведь границы проезжей части и бровки тротуара он просто-напросто не различал — к порогу дома, где жил его одноклассник Андрей З., его все еще одолевали болезненные спазмы, при которых из него выплескивалась наружу горькая, окрашенная желчью слюна.
Андрей сказал: о, это будет нечто. Если тебя увидят. Такого.
Он отволок Тимотея на крутой травянистый склон за домом, откуда поднимался Олень-камень, и уложил его на траве, словно бурдюк с «чернилами». Этот полумертвый мешок еще издавал клокочущие звуки, разобрать которые не было сперва никакой возможности. После очередного горько-зеленого выброса кое-что прояснилось. «Умру. Я сейчас умру», — сказал Тимотей. «Не умрешь, — сказал Андрей, — не блажи, умирать — дело долгое».
Тимотей произнес еще несколько булькающих слов, мол, больше ни в жисть. А Андрей — что взрослые музыканты не знают меры. Куда уж там детям с ними тягаться. Со знанием дела Андрей посоветовал есть землю и траву, упомянув про их очистительное действие. Камешков поглотай, съешь горсть земли, одуванчиков пожуй, что ли.
Оживающий мешок уже настолько пришел в себя, что смог произнести что-то вроде «съем-ка я словенской землицы»…
— Жри землю, песок, одуванчики, пусть выскребут яд из твоей утробы!
— Да, буду пожирать, как никогда прежде, тебя, землица словенская. Где же обещанный великий гром?
Андрей З. горстями подносил ему, лежащему навзничь, землю, в которой были маленькие камешки, и вместе с надерганными вокруг одуванчиками ссыпал это все, словно из чаши, Тимотею в его страждущий мрак, так что результат не замедлил сказаться и беднягу вскоре уже можно было перенести в помещение. Домашним Андрей сказал, что Тимотей чем-то отравился.
Терпя и мучась в оркестре, Тимотей напился еще раз и, как оказалось, последний. Это было на первомайские праздники: на ближайшей лужайке, пряно пахшей деревьями, сосновым бором от обступавших ее сосен, а еще больше — от свеженапиленной, очищенной от коры белой древесины, была сооружена дощатая сцена, поднимавшая над землей ораторов и музыку и разобранная потом на скамьи и длинные столы для дальнейшего веселья. Многие с нетерпением ожидали этого праздника, да и музыканты готовились к нему заранее.
Ночь еще не совсем растворилась в свете дня, а они уже сыграли сбор и под звуки марша браво прошагали с востока на запад и обратно через весь город. Потом, с первыми лучами солнца, погрузились в автобус и приехали на ожидавшую их росистую благоуханную поляну, где все уже дымилось и бурлило. Шкворчали на кострах говяжьи, свиные оковалки, в котелках варились колбасы. Пиво и вино рвались из бочек, краники которых готовы были в любой момент повернуться, давая веселый выход нетерпеливой субстанции, призванной утолять жажду. И когда на поляну стали стекаться потоки трудящихся масс, навстречу им уже неслись бодрые звонкие наигрыши, так что сердца не могли не петь от радостного изобилия праздника, и это продолжалось до глубокой ночи. Разумеется, ближе к вечеру, по мере опустошения бочек, мелодии зазвучали более грустно и слегка вразнобой. И никто не мог бы с точностью вспомнить, когда же все прекратилось, ибо эта река жизни (питие и веселие, вот что в те времена звалось настоящей жизнью) со вступлением ночи в свои права становилась все менее заметным ручейком, а затем лужицей, которая постепенно иссякала, и было не ясно, в какой момент и куда она делась.
Тимотей чувствовал себя одиноким, никому не нужным. Когда музыканты делали перерыв, кидаясь к белым скамьям и столам, чтобы возместить потерю жидкости, а также растраченные жиры и белки и вперемешку с жующей толпой приятелей, родственников и прочей гуляющей публикой раскатисто хохотали над звучащими сквозь набитые рты сальными шутками или отпускали остроты сами, в то время как другие встречали их подобным же клекотом, Тимотей бродил как неприкаянный, не зная, куда приткнуться. Он присаживался на краешек то одной скамьи, то другой. И повсюду неумеренно ел. Особенно горячие сардельки с горчицей. Запихивал их в рот целиком, вытаскивая затем сломанные костяные шпажки. А то протыкал оболочку зубочисткой, так что дымящаяся сальная жижа брызгала на светлую древесину, на белую рубашку, голубой мундир и золотые пуговицы, блестевшие от этого еще ярче. Доставалось и товарищам, и соседям, и цветастым блузкам их женщин и жен.
Сначала окружающие, косясь на него, думали, что он оголодал и хочет насытиться впрок. Потом их стало раздражать, что он ведет себя, как свинья. Уж хоть бы о последствиях подумал, ведь обжорство может причинить вред даже растущему организму. Тимотею делали замечания, на него орали, шипели чужие женщины и жены, смысл всего этого сводился к тому, что вот из-за его свинства, жадности, хамства другим, вместо того чтобы по-человечески веселиться и при этом культурно угощаться, приходится загораживаться картонными тарелками от распоясавшейся скотины, которая жрет, разбрызгивая колбасный сок по их одежде, и по-другому, видимо, не умеет. И кто все это будет чистить? Шел бы он куда-нибудь подальше, на травку, чтобы сюда не долетал этот жир! Не в хлеву небось! А лужок — вот он, рядом…
— Ладно, — сказал Тимотей, вытер о штаны руки, задумчиво погрузил тромбон в футляр и уже совсем шаткой, совершенно неправильной походкой побрел через лес, в долину, где расстилался город. Его колени с каждым шагом подгибались все сильнее, взгляд затуманивался, слабые дрожащие пальцы разжались, и черный футляр чуть слышно упал на придорожный мох. Тимотей присел на корточки у какого-то куста, рядом со своим инструментом, и его долго колотили рыдания. Чем увенчалось это лесное потрясение с его во всех отношениях неудовлетворительным катарсисом, было выражено парой мрачных фраз, сформулированных им позже: уж лучше быть цепным псом и все, с меня хватит.
Выпрямляясь, Тимотей увидел вдали странный эллиптический предмет, опоясанный тонким металлическим обручем, блестевшим, как экватор, снятый с небольшой планеты. Предмет парил над Олень-камнем, это не был воздушный шар, потому что воздушных шаров таких размеров не бывает, и это не был обычный самолет, какие можно было видеть в небе во время войны. Он облетел розовую щербатую вершину, и уже горизонтальные лучи солнца ярко играли на его корпусе всеми, без малейшего исключения, оттенками. Медленно и спокойно скрывшись за горой, дирижабль какое-то время спустя показался вновь у восточного склона и продолжал путь, как бы следуя своей уже очерченной орбитой. Тимотей, хватая ртом воздух, подобрал футляр и скачками помчался домой, чтобы скорей рассказать, что он видел. Когда без малого все население дома высыпало на улицу и уставилось на Караваноки, летательный аппарат уже исчез, да никто и не поверил, что он вообще был.
Так закончилась двойная жизнь в духовом оркестре. Тимотей вернул очищенную и отглаженную форму, но тромбона не отдал. Директор оркестра, хмурый старец, который, верно, всем своим оскорбленным видом выражал обиду на мир всех музыкантов, вместе взятых, вначале и слышать не хотел о том, чтобы Тимотей выкупил инструмент. Потом — может быть, поддавшись на уговоры учителя музыки — смягчился и с плохо скрываемой недоброжелательностью назвал сумму, от которой у Тимотея сперло дыхание.
Нужно было продать скрипку, сложный и нежный инструмент, с которым у Тимотея пути разошлись уже давно, так что это не было бы жертвой, скорее, наоборот, принесло бы ему облегчение, поскольку, лежа в углу, пыльная и немая, скрипка как бы стала источником направленных на него флюидов, бередивших его больную совесть. Уступить ее пришлось за бесценок, выручка не покрыла даже половины суммы, затребованной за плохой тромбон, у которого кулиса из пятой позиции перемещалась все с большей натугой.
И тут в какой-то точке ограниченного отрезка времени пересеклись обстоятельства, которые,