старается выказать себя если не обвинителем, то, во всяком случае, сурово-объективным судьей. Суммируя свои претензии, он изобличает Хайдеггера в том, что последнее, предложенное им в интервью журналу «Шпигель» в 1966 году, объяснение сотрудничества с нацистским режимом «тоже не до конца правдиво»: «…сама национал-социалистская революция, как он ее тогда понимал, представлялась ему обновлением… одно время он видел в таком обновлении событие эпохального значения… переворот бытия всего Запада. Он не сказал, что… поддался опьянению властью; что, желая защитить чистоту революции, иногда занимался доносительством; что вступил в конфликт с вышестоящими национал-социалистскими инстанциями и с собственными коллегами… именно потому, что хотел „двигать“ революцию дальше… Хайдеггер скрывал тот факт, что одно время был убежденным национал-социалистским революционером, и умалчивал о философских побуждениях, которые сделали его таковым». И наконец — наиболее откровенная и жесткая характеристика биографа: «Тот, кто мыслит о великом, легко может впасть в искушение и принять самого себя за великое событие». Философ, впавший в ошибку самовеличия, — такой вердикт угадывается в книге Рюдигера Сафрански.
На самом деле спор о личности Хайдеггера, как и о «вине» Хайдеггера, мне кажется, малопродуктивен, а возможно, с нашей стороны и неэтичен. Со своей бы виной разобраться. Поэтому я вполне сочувственно отношусь к замечанию Бибихина: «Когда мы, не отдав себя делу мира, которым он [Хайдеггер] был занят, переводим взгляд с вещей, к которым он шел, и начинаем смотреть на его личность, то мы уже не с ним». Владимир Бибихин говорит это о жизненном деле Хайдеггера, но — не о том «деле», которое рассматривала Комиссия по денацификации и которое обсуждают в СМИ и на страницах книг авторы, подхватившие общественный скандал. И все же. Хайдеггер остается академически и неакадемически признанным авторитетом в качестве мыслителя ХХ века. Вот и автор предисловия к биографии — Владимир Бибихин — призывает нас применить хайдеггеровскую мысль к продумыванию настоящего — hic et nunc после 11 сентября. Как произошло, что жизнь человечества рассталась с Бытием?.. Так формулируется вопрос. И здесь же хайдеггеровское: «Только Бог еще может нас спасти». Нам надо не спешить судить, не мстить, надеяться на мудрость тайны. Эту презумпцию нам предлагается соблюсти в отношении Хайдеггера. А вот и защитительная речь: «Рано, уже к концу… 1933 года, почувствовав непоправимость срыва, Хайдеггер ушел в обдуманное молчание. В отличие от Ясперса, отвернувшегося не только от политики, но и от ее невидимой глубины, Хайдеггер связал себя долгом вынести в слово поворот исторического бытия. Благодаря в первую очередь ему и таким, как он, Германия в жуткое двенадцатилетие своего безумия осталась народом мыслителей и поэтов…». Фактически Бибихин защищает не только Хайдеггера лично, но и хайдеггеровскую мысль, вполне последовательно поддерживая великого философа в деле сохранения глубины и охранения бытийной тайны. Действительно, говорить о социальной вменяемости мысли Хайдеггера — дело тонкое, сложное и небезопасное в самых разных отношениях. Но все же по этому пути направились и Жак Деррида, и Филип Лаку-Лабарт, и Жан-Люк Нанси, и Жан-Франсуа Лиотар (я привожу имена тех, чьи тексты сегодня доступны русскому читателю). Их критический подход далек от того, что предлагает Сафрански, позволивший себе в конечном итоге интонацию разоблачителя и обвинителя. Разве главное для нас сегодня в выяснении отношений? В изобличении или оправдании?
И все же мы не можем сбросить со счетов факт сближения высокой философской мысли ХХ века с нацизмом. И пусть, как скрупулезно высчитали Нанси и Лаку-Лабарт, эпизод сотрудничества с нацистским режимом длился всего десять месяцев (см.: Нанси Ж.-Л., Лаку-Лабарт Ф. Нацистский миф. СПб., «Владимир Даль», 2002, стр. 25), — вопрос о мысли, впавшей в эту ошибку, слишком серьезен (по словам Лаку- Лабарта, Хайдеггер оказался замешанным в политику ненадолго, но основательно), и касается он нас сегодняшних. Речь идет не о частном дурном «приключении» великого мыслителя. Это вопрос о нашем общем мыслительном опыте. Нацистский миф — его часть, и уверены ли мы в том, что опыт этот не располагается и сегодня слишком близко к нам, не составляет ли он даже часть нашего существования? Пример Хайдеггера в этой связи подлежит жесткому обдумыванию — так, как если его ошибка являлась бы нашей собственной.
Книжная полка Олега Павлова
Ф. М. Достоевский. Село Степанчиково и его обитатели. Записки из Мертвого дома. Скверный анекдот. Записки из подполья. М., «АСТ», 2001, 640 стр.
Собственно, все давно было прочитано, кроме «Записок из Мертвого дома». Чтение — это путь в неизвестность, да его и прокладываешь как слепец. Достоевский к тому же создатель огромного художественного мира, в котором можно не то что заблудиться, а пропасть. В его основании — Россия. Странно открывать ее заново. Но это открытие происходит, как только начинаешь читать. Все им описано, Федором Михайловичем… Вот же и каторга! Не узнаешь по его романам разве что о войне и высшем свете, как будто нарочно было оставлено это для Льва Николаевича Толстого, чтобы он написал «Войну и мир». Достоевский был (после каторги) солдатом, служил, но только не случилось ему побывать на войне. А за высшим светом подглядывал в какую-то щелку, воображая своих «княгинь» да «князей» с той искренностью, с какой дети порой играют во «взрослых», представляя себя своими собственными родителями. Написанное Достоевским обладает силой влиять на судьбы людей. Он в главном заставляет своего читателя страдать и через страдание это, уже вовсе не книжное, приводит к вере, к Богу. Так он заставляет страдать и своих героев. Наверное, читая Достоевского, мы волей или неволей становимся его героями или понимаем, что все это написано о нас. «Записки из Мертвого дома» я читал взглядом лагерного охранника… Последнее, мне еще неизвестное произведение Достоевского, оказалось, мог я вдруг прочесть почти что как свидетель. Даже через сто с лишним лет его каторга и тот лагерь, где пришлось мне служить в конце восьмидесятых годов, были поразительно схожи в деталях, которых никак уж нельзя сочинить… У нас так же охрана барыжничала, продавая зекам на зону водку с наркотиками, как у них там торговали тайком на каторге винцом… Тот же механизм действия, выверенный и отлаженный, как часы! И ни одного сбоя за целый век! Начальство говорит одним языком, как будто аукается через века… И тот случай с собачкой начальника: понимаете ли, такое же самое, точно такое, происходило почему-то уже тысячи раз, да и будет происходить. Но «лагерная» проза Достоевского страстно разубеждает своего читателя в том, в чем его, читателя, с той же страстью и болью убеждала лагерная проза всех других времен. От «Жития» Аввакума, с его земляной ямой, до «Моих показаний» Анатолия Марченко, с их описанием жизни и смерти этого, наверное, еще и не последнего в нашей истории мученика, изображается страшная картина страданий человеческих: обезображенные муками человеческие лица, а жестоким, беспощадным абсурдом происходящего — сам наш мир. А что же Федор Михайлович? Он утешает и воспитывает… Не лжет, нет, но страстно хочет разглядеть во всем этом хорошее да еще пристыдить тех, кто думал по-другому. Ему-то и было стыдно — там, на каторге. Стыдно, потому что увидел в народе, который и стал для него потом уж, без сомнения, образом народа русского, не каких-нибудь там «маленьких», а очень значительных и душевных людей.
«Записки из Мертвого дома» — это, пожалуй, самое назидательное произведение Достоевского. Чувствуется, что хотел воспитать этой повестью читателя; скажем, воспитать в тогдашнем читателе чувство вины перед народом, которое сам он вынес с каторги. Не потому ли пронзительны все сцены, где много людей, народные: госпиталь, Рождество на каторге и спектакль. Только здесь что-то вдруг обрывается… потому что народа этого больше нет. Нет. Лучшие типы, какие сегодня встречаются в народе, как будто сбежали с этой каторги Достоевского. Но это лучшие, а в массе средних, плохих и никудышных совсем людей за все время произошло невероятное падение: они уже как обезьяны, хуже каторжных. Современный лагерный режим заметно мягче — вот и ходят у нас-то по зонам не в кандалах, но отношения между заключенными стали бесчеловечней. И в преступлениях cегодня бросается в глаза то, что почти все они совершаются с каким-то бессмысленным садизмом. Помню, меня на зоне удивил только один мужичок- конокрад. А удивил тем, что была в нем какая-то крестьянская любовь к этим животным, то есть и крал-то