Виктор Панов
И там жили
На окраине Омска в узкий болотистый залив с реки заплывали бревна, они со стуком грудились, мордастые с концов, облепленные водорослями, похожие на живых чудовищ. Их легче бы лошадью вытягивать на берег, но лошадь и веревки нам не давали — приходилось мокрых великанов тащить на себе.
Семеро заключенных с трудом громоздили на костлявые плечи сосну или суковатую ель, прожившую в бору годов сто двадцать. Гнулись под бревном, чтобы поровнее ложилась на нас тяжесть.
Бригадир Беседин, по-лагерному бугор, размахивая палкой, орал басом:
— А ну, поживее! Не гнись, Москва! Чего у тебя ноги скользят? Эй, ты! Ярославец? Смелее шаг!
Иной раз он и сам на минуты брался за работу, чтобы показать, как молодцевато справляется с ней, но только на минуты. Мог толкнуть работягу, ударить палкой.
Набрасывался на высокого Иванова:
— Не хитри… Поддерживай бревно! Руки отсохли? Эй, Москва паршивая! В грязь не ступай. Ослеп?
Беседин обвинял москвичей во всех бедах.
— Откуда пошли неурядицы? — рассуждал он. — Аресты, колхозы, лагеря — во всем виновата Москва. Будь бы столицей Саратов или Вятка — другой разговор. Москвич жидковат. Брат мой около Тихвина устанавливал кабель с Волховской станции к Ленинграду, по дну Ладожского озера, и москвич первым провалился под лед.
— Мог и рязанец провалиться, — сказал я.
— Другие — редко. Выплывут, которые с Волги, с Камы, а ваш брат — дохлятина. Кто здесь раньше всех мрет? Кто доходяга? Москвич! Во что метил со своей революцией, в то и угодил…
Иванов, сбрасывая липкую грязь с мокрых брюк, проворчал:
— Здесь бы поставить лошадь таскать бревна, а мы бы ей помогали… Во много раз увеличится скорость. И нам не маяться…
— Ишь чего захотел! Еще бы лебедку с мотором. А ты — руки в брюки. Живо, живо! Дружнее толстое берем!
Холодный ветер с широкой реки, скользкая глина под ногами — не жить бы на свете!
Беседин объявлял перекур, мы садились на бревна. Табачок был не у многих, а чуть ли не каждому хотелось хоть раз затянуться самокруткой, и она передавалась из рук в руки; окурок обжигал губы.
Иванов сказал, что на этом же правом берегу на перекатке бревен работал Достоевский.
— Мало ли нашего брата, — отозвался бугор. — У меня в бригаде Достоевского не было. Достижаев был. Загнулся.
Хмурый Илья откликнулся:
— А у нас на лесоповале был учетчик Достижаев. Из бытовиков. Отбыл срок и освободился. Умело закрывал наряды — давали до килограмма на душу. Берег человека…
— И я не собака, — обиделся Беседин. — Не худший из бригадиров.
Помолчали. Солнышко спряталось в тучу. Иванов напомнил: годов сто тому назад писатель Достоевский здесь баржу ломал вместе с другими. Каторжники в цепях? Кандалы? Неужели не слыхивали? Железные кольца с цепями надевали на руки и ноги. Вес?
— Не знаю, братцы, вес.
Оживленно прикинули вес цепей и колец на человеке, поспорили, посердились и решили, что кандалы весили килограмма четыре, если в них можно работать на той же вытаске бревен.
— А крестьянин тот Достоевский или из городских? — спросил Беседин.
— Из дворян, — ответил Иванов, — окончил какое-то инженерное училище. Тогда отбывали срок только виноватые.
— А кормили как? Если уж ты все знаешь? — спросил Илья.
— Досыта. А Достоевский с рынка брал, за свой счет питался.
Иванов сказал, что Достоевский покупал на день фунт говядины — четыреста граммов! Летом в Омске фунт говядины стоил копейки, а зимой — гроши. Федор Михайлович пил чай, не особо скупился на сахар, а при такой выволочке бревен, как здесь, наверняка откупался от работы…
— Не ври. Один врал, другой не разобрал. Ха-ха-ха… Привыкли при советской власти — божиться не надо. — Илья, потирая тыльные стороны ладоней, оглянулся на Беседина. — Что скажешь, бугор?
Бригадир не ответил, а Иванов тихо сказал мне:
— Во многих колхозах голоднее, чем жилось на той каторге во времена Достоевского. С чего бы он стал врать в своих записках?
— Оставить тему, — скомандовал Беседин.
Все-таки кто-то произнес:
— Теперь на каждого цепи надеты…
Вытянули из грязи в штабель сто бревен, а бугор в наряд записывал сто пятьдесят, пронесли бревно на плечах тридцать метров, он отмечал — сорок: надо же заработать в день по девятьсот граммов хлеба на человека.
Иванов говорил мне:
— Приписка — страшные документы для истории. Если мы фактически вырубили миллиард столетних сосен и елей, то в документах их два… Да перетащили на плечах, по записям, на сотни тысяч километров… Зато в речушках при диком сплаве дно устлали тяжелыми бревнами по отчетам вдвое меньше, чем на самом деле, чтобы скрыть под водой преступную бесхозяйственность. Бумага терпит…
Девятьсот граммов ржаного хлеба в день работяге при плохом приварке — это немного. Голодными спать ложились, мечтая утром получить пропеченную горбушку да еще с приколкой кусочка хлеба — дескать, в пбайке вес точный.
Пбайки из хлеборезки приносили рано утром в широком ящике, раздавал их сам бригадир. Одни толпились у ящика, жадно посматривая на хлеб, а другие с деланным равнодушием оставались вдалеке и, медленно подходя, небрежно брали пайку.
Илья несмело пожаловался: нет ему горбушки и во вторую очередь, опять досталась водянистая середка…
Бригадир, как всегда, огрызнулся:
— Не я режу хлеб! Родить, что ли, горбушки?
Иванов крикнул:
— Да они по блату идут! Не маленькие мы. Знаем…
— Знаешь — наводи ревизию!
— А что? И навел бы! Как минимум дай семь горбушек на пятьдесят паек. И хоть бы раз в месяц проверить вес — застать хлебореза на месте преступления…