менингит, нет смертей… Вам сколько до конца срока?

— Много еще дюжить, как скрипучему дереву на ветру…

Поспешили расстаться, чтобы кто не заметил нас. Надо было бы спросить, нет ли известий о ее муже. Народ искал без вести пропавших на фронте, угнанных в Германию, спрятанных в тюрьмы, в лагеря, высланных на окраины отечества. Где-то мог затеряться и муж Натальи Максимовны.

Я вспомнил, как мы, зеки, работали на одной из станций Западной Сибири и видели в тупиках десятки скотских вагонов, заполненных людьми. Уходил один состав, его место занимал другой на запасном пути. Тут же, на местном кладбище, и хоронили несчастных немцев, крымских татар, ингушей, чеченцев, не вынесших тяжелую дорогу…

О жизни в стране мы знали из писем родственников — ведь не всегда контролеры вымарывали недопустимый для нас текст; знали из рассказов только что осужденных. Наконец, многое читали в газетах, как говорится, между строк; оттого и встреча моя с волей в конце срока, давно желанная, не была переселением в царство без печалей. «Вольным» намаялся тоже.

Прошли годы. Я был оправдан «за отсутствием состава преступления», восстановлен в Союзе писателей.

Однажды, вернувшись из командировки, отстукивал на машинке очерк. Телефонный звонок.

— Вы ошиблись, — ответил я в трубку. — Что? Да. Какая Луиза?

Сел к машинке. Снова звонок.

— Луиза Кремер? Дети? Как же не помнить! Вы — откуда?

Она звонила мне из отдела кадров Союза писателей. Нахлынуло прошлое. Больница, врач Наталья Максимовна, няня Шура, горластые мамки, конвой и больные младенцы…

В прихожей Луиза заменила ботинки тапочками, вынутыми из своей сумки, и следом за мной прошла на кухню.

— Чайку попьем, — сказал я, — там этого удовольствия не бывало.

— Сперва не хотели давать ваш телефон, а потом все-таки уговорила.

Она села за стол лицом к окну. Заметна седина в густой шапке волос. Исхудалые щеки. Два металлических зуба. Глаза грустные.

Помешивая сахар ложечкой в стакане с крепкой заваркой, Луиза, не торопясь, рассказывала о том, как освободилась и ей в захудалом городишке не давали паспорт. Живи в деревне. А как жить? В лагере утром получишь хлеб, три раза в день горячее. Постель. Последний год была медицинской сестрой при враче. Даже и в режимном женском лагере терпимо жилось, а освободилась…

— Коров пасла. Едва доверили.

Мне припомнился маленький Филипп фон Цезен, однако сразу не решался заговорить о нем.

— Приезжаю в село на родную улицу, — вспоминала она. — Домик наш занят. У соседей отцовское письмо. Разыскивает маму, детей. Я — самолетом к отцу. Его из армии отправили в трудовой лагерь, из лагеря — на поселение в Сибирь. Богатый колхоз. Отец восстановлен в партии, начальство в деревне. Не женился, но и нельзя назвать холостым. Домик. Сад, огород. Хозяйка вежливая, бухгалтер. Немка из высланных. Отдохнула бы я там на отличном питании, да что-то не пожилось. А маму и сестру я нашла просто. Попадает на глаза моей сестре статья в «Комсомольской правде» — похвалили за высокие урожаи Якова Кремера. Не отец ли? На письмо фатер телеграммой откликнулся. Он — Алтай, а мама — Омская область. Привез маме денег, продуктов мешок. Как они там неделю прожили — не знаю. Только не позвал отец маму в свой колхоз.

— Ну а Филипп? — спросил я наконец.

— С Филиппом я расставалась тяжко. К трем годам окреп на сельхозе. Куда его девать, если мать отбывает срок за измену родине? Он был единственной радостью моей. — Луиза нахмурилась, платком коснулась глаз. — Нашлись два Филиппа в детских домах. Черноглазые! Я бы своего — светло-голубые глаза — из сотни узнала. Ему пошел четырнадцатый. Лагерные детские дома — тайна, а в обычных документы слабо хранят. Продолжаю разыскивать, приехала справки раздобыть.

— А отец его?

— Писала и в Берлин, и в Лейпциг, это теперь Демократическая Республика… Или в другой стране он, или, как у нас говорится, пропал без вести.

Жарилка

Санитарный врач пригласил меня работать в бане, а вернее сказать, в дезинфекционной камере при ней.

— Житье отдельное. Угол свой. Нужен мне в жарилке человек.

В лагере часто бывала проверка заключенных на вшивость. По воскресеньям людей не беспокоили, но в будни, когда в бараке оставалось с десяток освобожденных от работы и двое или трое дневальных, вдруг являлся к ним помощник санитарного врача, а то и сам врач. Если находили у кого-нибудь вошь или гнид в рубцах рубахи, то всех немедленно отправляли мыться. Зеки возмущались — из-за одного завшивленного в баню вели весь барак, человек сто пятьдесят. Виновника ненавидели, матерно ругали. Дело доходило до драки, потому что во время мытья в бараке, как правило, производился тщательный обыск — «шмон», и перед этим надо было куда-то спрятать ножики, лезвия бритв, стакан со сливочным маслом, если ты сумел его раздобыть, даже веревочки — предполагалось, что заключенный может удавиться. Проверяющие перевертывали и нередко вспарывали матрасы, подушки, одеяла и, естественно, оставляли все в беспорядке.

Главное заключалось не в мытье (была теснота, не хватало воды, мочалок, крошечные кусочки мыла), а в прожарке одежды заключенных в дезинфекционной камере. Одежда попадала в раскаленный воздух и минут двадцать выдерживалась при температуре до 120 градусов Цельсия.

Дезокамера — сруб размером пять метров на четыре, поставленный в землю, внутри обмазан толстым слоем глины, с крышей, поросшей лебедой, полынью, цветущей ромашкой. Два входа в камеру с двух торцов ее. Десять ступенек в землю. В яме — печки, а от них протянуты широкие трубы — накаливать воздух. В одни двери вносили одежду, надетую на обручи. Тут висели рубашки, кальсоны, брюки, фуражки, а зимой — бушлаты, ватные штаны. Нельзя было только прокаливать меховые и кожаные вещи.

Обруч подвешивался на протянутые ряды проволоки так, чтобы одежда не касалась раскаленных докрасна труб, тянувшихся вдоль стен камеры. Закрывали плотно двери, сухие полешки подкидывались в печки — топки их были в коридорчиках. Сильный жар шел в трубы камеры.

В стене за стеклом находился градусник, вделанный в камеру. После загрузки одеждой температура поднималась там до 40–50 градусов. Трубы нагревались, и через несколько минут прожарки температура достигала 70–80 градусов, а затем доходила до 110–115 градусов. У меня были песочные часы, и по ним я устанавливал, сколько минут — обычно двадцать — полагалось держать вещи, чтобы избавить их от насекомых.

Едва начинало пахнуть паленым, мы с напарником открывали двери камеры с обеих сторон. Теперь самая трудная работа была у него. Я-то ведь заносил в камеру холодную одежду, а напарник мой, обливаясь потом, в толстых рукавицах выбрасывал ее наружу, на свежий воздух, боясь обжечься о горячие кольца. Иногда, если бригада давным-давно помылась и спешила одеваться, я помогал ему.

Работа в жарилке была не из легких. Каждый день напили дров, выгреби золу из печек, слегка подмети в камере, проверь укрепленную проволоку, на которую мы навешивали обручи.

Кстати сказать, сухой накаленный воздух оказался целебным. Через какой-то месяц я вылечился от болей в суставах, исчезла простуда.

Напарник часто злился на меня — я был слабее, вяло тянул пилу, не мог легко расколоть суковатые полешки. Не скрывая, он презирал меня, но не смел сказать об этом, потому что в мою каморку заходили санитарный врач, зав. баней, а к нему не заглядывали. Я по-дружески настраивался к сильному напарнику, со вниманием слушал его рассказы о казачьем житье-бытье, о войнах.

— С восьми лет в седле, боронил, пахал, но тятенька не подымал меня рано — поспи при восходе солнышка… Умылся студеной, помолился… Да, брат, была Расея, но много с тех пор воды утекло, — говорил он. — Был я с одним в бригаде, из ученых он… Винил во всем евреев — власти добивались, а после сами же себя и опозорили… Москва истребила казака и крестьянина…

Первое время я жил на пайке 550 граммов и на обычной баланде. Пожаловался всесильному нарядчику: пот ручьями, воды пью много. Хотелось покушать. Пайку бы увеличить! А тот назвал меня

Вы читаете Новый мир. № 6, 2003
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату