чайкою крылатой!», у Кушнера последнее слово — «крылатость». Это о стихотворной речи и ее огромной подъемной силе, о речи, работающей с реальными тяжестями, а не с картонными гирями и не с метафизическими сомнительными безднами: «Символисты испортили эти вещи / Беспредметным стенаньем по трафарету…»
Другая тень скользнула по павильону, по опрокинутым стульям: «— Проигрался? — спросил его тихий голос. / Казино золотыми, как сноп, лучами / За спиной полыхало, звезда кололась. / — В переносном значенье? — Пожал плечами. / — Знаю, ты не игрок. Но перила, сходни, / Берег, лестницы — все здесь ведет к обрыву… / — Лучше я тебя, голос, спрошу сегодня: / Смерть сулит нам какую-нибудь поживу? — / И смутился, услышав: — Еще какую…» Вспоминается «Темза в Челси» (автор которой, как мы помним, некогда «жил у моря, играл в рулетку») — там некий голос тоже подступал с решительными вопросами: «„Ты боишься смерти?“ — „Нет, это та же тьма; / но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула“…» Достаточно достоверную идентификацию позволяет произвести стихотворение «Кустарника» про мобильный телефон: «Ты позвонить бы мог, прервав загробный сон, / Мне из Венеции, пусть тихо, глуховато, — / Ни с чьим не спутаю твой голос: тот же он, / Что был, не правда ли, горячий голос брата. / По музе, городу, пускай не по судьбам, / Зато по времени, по отношенью к слову…»
Бродский для автора — ближайший из тех самых «братьев горячих», с которыми идет напряженный разговор в стихах, обращенных к «романтической ветке». Ближайший «по времени», что же касается «отношенья к слову», то с этим (если отвлечься от таких общих вещей, как забота о выразительности, точность, ответственность) дело обстоит, конечно, сложней: неизменно оценивая присущую Бродскому «поэтическую мощь в сочетании с дивной изощренностью, замечательной виртуозностью», Кушнер часто подчеркивает и момент их в буквальном смысле «разноречия». Причем оспаривая, например, стилистические принципы Бродского, предопределяющие состав его поэтического словаря, где находят место «вульгаризмы, грубость, соседство высокого и низкого, чересполосица белого и черного», Кушнер тут же говорит и о несовпадениях фундаментальных — мировоззренческих, ценностных[17]. Близость поэтов «по музе», «по городу», «по времени» не только не исключала отношений полемических, но даже — в силу «тесноты» лирической территории, где оба действовали как фигуры вполне самодостаточные, — предопределяла их неизбежность. Со смертью Бродского живой диалог прервался, но все-таки он продолжается. Иногда реплика оппонента угадывается в подтексте стихотворения Кушнера — так, в «Дослушайте!» не только Маяковский, Розанов и другие, но и одно из «Примечаний папоротника» должно быть, кажется, учтено: «По силе презренья догадываешься: новые времена. / По сверканью звезды — что жалость отменена…» Порой Бродский оказывается в фокусе лирического сюжета — как в стихотворении «Война была закончена. В поместья…». Там мальчики эпохи войны с Наполеоном, Александр, Евгений, Федор, вырастают в поэтов под звуки французских, как сказано в пушкинской «Метели», «завоеванных песен», а мальчики 1946-го — напевая мелодии американские и «трофейные», в том числе и «Лили Марлен», которую Бродский потом даже перевел.
И еще две вещи назовем, обе о смерти, вернее, о посмертном бытии (небытии?). Сюжет одной, написанной в развитие державинской «грифельной оды», — это плаванье по «реке времен» (замечательно придумано, что вверх по теченью — в прошлое!): «Ты увидишь, как царства, короны плывут, венки, / Огибая воронки, цепляясь за топляки…» — об адресате напоминает тут уже самый ритм, излюбленный Бродским пятистопный анапестический дольник, но главное — то, что видно в пути. Сперва «топляки», которые, должно быть, целенаправленно приплыли сюда из стихотворения Бродского «Загадка ангелу» («…и воткнутый в крыльцо топор / один следит за топляками»), затем — возможность встречи с Сарданапалом (у Бродского — «Небольшой особняк на проспекте Сарданапала…»), затем «…смешки и ругательства солдатни, / Как своих полководцев честят почем зря они…» — это уже отсылка к стихам «На смерть Жукова», варьирующим державинского «Снигиря» и возвращающим нас, таким образом, к пииту, с которого путешествие началось и который поджидает плавателя в конце стихотворения: «А Гавриле Романовичу под шумок шепни, / Что мы любим его, из судьбы извлекая общей».
В другом загробном сюжете, «Можно ли мертвых любить, — так они далеки…», самым верным ключом к атрибуции оказывается последняя строфа: «Так беззастенчиво, так откровенно, при всех / Спать! Никогда его спящим не видел, мне жутко. / Чем не фантазия этот скворечник, орех, / Этот челнок, плоскодонка, дупло это, будка?» — описание, вполне совпадающее с тем, какое дано у Кушнера в эссе «Здесь, на земле», где речь идет и о прощании с Бродским: «Он лежал в американском, обтекаемом, дорогого дерева гробу, открытый до пояса, выступая из него, как из дупла. Я не всматривался в мертвое лицо: ведь я никогда не видел его спящим». В связи с чем и «бронтозавр» первой строфы, с которым срифмован «лавр», воспринимается как близкий родственник «динозавра» из стихотворения Бродского «Конец прекрасной эпохи», рифмующегося с тем же растением. И затем, в центральной строфе стихотворения, где дана фантазия на тему парадоксальной посмертной перемены прижизненных ролей — «Марья Ивановна, может быть, стала звездой? / Байрон, с его сумасбродством, пошел в почтальоны, / Жизнью пленившись совсем незаметной, простой? / Сумка, фуражка, да стая дроздов, да вороны…», — имя «Байрон» легко прочитывается как субститут иного, которое, будучи подставлено в строку, вызывает эффект каламбурный: «Брод ский, с его сумас брод ством, пошел в почтальоны» (с Байроном — по романтическому типу поведения — Бродский сравнивался Кушнером многократно). Но дело не в отдельном эффекте — игра богаче, и покойный оценил бы ее наверняка: определив героя именно в почтальоны, автор, кажется, напоминает ему про его стихотворение «Письмо в оазис», вызвавшее между получателем и отправителем серьезное выяснение отношений (поэтому и возникает «сумасбродство»), — см. воспоминания Кушнера «Здесь, на земле», названные по первой строке «Разговора с небожителем», вспомнив текст которого — «В Ковчег птенец, / не возвратившись, доказует то, что / вся вера есть не более чем почта / в один конец» — мы обнаруживаем и еще один возможный смысловой аспект «почтовой» шутки из «Кустарника».
В одном из стихотворений «Кустарника», построенном анафорически, с повторяющимся союзом «потому что» (ср.: «Потому что искусство поэзии требует слов…»), есть ироничная фраза: «Потому что всего интереснее комментарий / К комментарию и примечания…», — сочувственно ссылающаяся, очевидно, на язвительную запись Чехова: «Не Шекспир главное, а примечания к нему».
Но куда ж нам без них? Декларированный многими строками «Кустарника» отказ от виртуозности в пользу искренней простоты не следует понимать слишком прямо — Кушнер вовсе не соблазнился вдруг каким-то «песенно-есенинным» идеалом. Реальное соотношение вещей он сам объяснил в одном интервью, сказав, что в поэтической речи происходит «постоянное наращивание структурности, сложности» и что «чем сложнее эта речь, тем она легче, тем больше она похожа на устную, разговорную, — никаких видимых усилий».
Сложность не противостоит интимной естественности речи — тут мы опять сошлемся на Розанова. Вернее, на статью Мандельштама «О природе слова», где он, характеризуя розановскую писательскую позицию, различил понятия «литературы» и «филологии»: «Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинарий, семья. Да, именно университетский семинарий, где пять человек студентов, знакомых друг с другом, называющих друг друга по имени и отчеству, слушают своего профессора, а в окно лезут ветви знакомых деревьев университетского сада. Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках… Вот почему тяготение Розанова к домашности, столь мощно определившее весь уклад его литературной деятельности, я вывожу из филологической природы его души».
Богатство семантики «Кустарника» и его тайный жар ждут от читателя внимания чрезвычайного — только это позволит различить невидимые кавычки, расслышать подводный ход скрытой цитаты, распознать увлекательную многослойность интонации. Напрасным такой труд не будет. Есть, кстати, в книге стихотворение и о филологическом семинаре — «Английским студентам уроки / Давал я за круглым столом…», оно весело бежит в ритме лермонтовского «Воздушного корабля» сквозь темы и сюжеты отечественной поэзии и достигает грядущего, отдаленного от настоящего ровно настолько, насколько новая книга Кушнера отстоит от первой: «Английский старик через сорок / Лет, пусть пятьдесят — шестьдесят, / Сквозь ужас предсмертный и морок / Направив бессмысленный взгляд, / Не жизни, — прошепчет по- русски, — / А жаль ему, — скажет, — огня / И в дымке, по-лондонски тусклой, / Быть может, увидит меня».