это в голову взбрендило? И вот его вчистую амнистировали, как и не было ничего. И некому напомнить… Бога нет, суда нет, закона нет, а вместо Сталина — Сралин! — Вера передернулась. — Как же он смеялся, Господи! А потом вернулся в комнату — допивать. Цыкнул на нас, чтоб не мешали, и я вдруг Марине говорю: «Я боюсь. Я уйду к Максу. Позвони, если что». Марина меня перекрестила. Я позвонила Максу, и мы пошли в кино. А когда вернулись вечером к нему, как раз Марина и позвонила. Отец водку пополам с эфиром выпил. Внизу на портрете Сталина написал каллиграфическим почерком: «По кругу — арш!» Похоронили его с почетом. А мне потом тот мужик снился с железной своей улыбкой… и Сталин — без бровей и погон, но со щегольскими усиками, похожими на мышиные хвостики…
— Куколка стала бабочкой, — сказал я. — Вот и Полесск проехали.
— Какое-то время казалось — да, стала. Катю родила — аж сердце радостью избурлилось. А потом — Макс. — Она сняла ноги с сиденья, оперлась локтями о колени. — И все распалось. Он же Андрея Сороку от гибели спас — трос хлестнул по нему, да тут Макс подставился… может, и ненароком… И стала я снова куколкой… Друзья заходили… да и сейчас иногда… Сорока погиб. Самсон на себя руки наложил. А сын его решил, что — из-за меня!
Я обхватил ее за плечи, заставил выпить. Вскоре она уснула на моем плече.
Зимою случилось лишь одно происшествие, по-настоящему выбившее Веру из колеи: покончил с собой главный капитан рыбфлота, всеобщий любимец и красавец, покровитель и друг Макса — Никонов. Вскоре выяснилось, что он не успел застрелиться — в тот момент, когда он поднес пистолет к виску, его хватил инсульт. Предсмертная записка попала в следственные органы, и тогда заговорили о системе воровства и махинаций, которые Никонов покрывал или даже прямо санкционировал. А он тем временем ходил под себя, узнавал только жену и мычал, как теленок. По счастью, это не протянулось и месяца: он умер. Тогда заговорили о том, что жена (врач) помогла ему уйти в мир иной, и когда Вере об этом сказали, она довольно зло ответила: «Если это так, то эта стерва заслуживает моего уважения. Безвыходные ситуации случаются чаще, чем мы даже вообразить себе можем».
Я же изо всех сил готовился к защите дипломной работы по «Эссе о драматической поэзии» Драйдена, и безгрудая Нина Александровна Пелевина написала своему приятелю в Питер с просьбой о помощи «подающему надежды студенту, а возможно, и коллеге».
В отъезд я собирался с тяжелым сердцем. И дело было не столько в расставании с Верой, сколько в проблемах, которые ее дочь-красавица со слезами приносила в материн дом все чаще. Катя, кстати, восприняла наш союз совершенно спокойно, даже безэмоционально, и я был польщен, когда она, собираясь в очередной раз рассказать «об этой сволочи», непременно звала меня. Когда же она явилась с тщательно заштукатуренным синяком под глазом, я молча стал одеваться и только усилиями женщин был остановлен на лестнице: «Ты набьешь Пашке морду — он все равно отыграется на Кате». В их семье происходило что- то смутное и мутное. Павел пил, несколько раз отцу пришлось выручать его из автоинспекции. Парень было пытался свалить все на Катю, не желавшую рожать, но та — я ей поверил сразу — сказала, хватанув коньяка у нас в кухне: «Не задумываясь родила бы, но боюсь — от него». Мне было жаль эту очень красивую и умную девушку, которая приходила в мою комнатку с решеткой на окне и, устроившись на коротком диванчике, тихо лежала, пока я вчитывался в Драйдена, слегка стервенея от комментариев советских авторов да и от самого Драйдена с его приверженностью «норме», которая была чем угодно, только не нормой в классическом смысле слова. Я запнулся на его проходном замечании ars est celare artem — «искусство — это скрытое искусство», и образ ложноклассического моралиста, поднявшего руку на Шекспира ради этой самой нормы, вдруг рассыпался в прах, в чем я совершенно искренне и признался профессору Пелевиной. Она наклонила безупречно уложенную прическу и протянула мне командировочное удостоверение в город Ленинград. Кате на прощание я сказал, что хотел бы видеть ее в нежно-зеленой короткой тунике и с душистым фетовским венком на голове и вообще порекомендовал задуматься о старой как мир сентенции: «Браки бывают полигамными и монотонными. И вообще — от кого у тебя персидские глаза? От Макса? Он подарил тебе лучшее, что у него было».
С Верой мы простились на перроне. Я поцеловал ее в ненакрашенные глаза и сказал, что Катя для меня слишком взрослая дочь — хотелось бы поменьше. Крошечную. Свою.
— О самом важном и страшном — походя! — оторопела Вера. — Сартори, ты серьезно?
— А ты подумай! — крикнул я с площадки уходящего поезда. — Лучше девочку!
По приезде домой я три недели не разгибался над пишущей машинкой с латинским шрифтом (другой, как вдруг выяснилось, в доме и не было, но тогда я не придал этому ровно никакого значения), пока не поставил точку на сто пятой странице. Предъявил свой опус госпоже Пелевиной, сдал какой-то экзамен и увез женщин на море, велев Коню бросить зубрежку и присоединяться к нам в Светлогорске-Раушене.
Был жарчайший ясный май, наверху цвели желтые акации и каштаны, а внизу, на берегу, от холодного моря все еще тянуло чем-то нордическим и бореистым. Мы забрались в круг, образованный высокими камнями, заткнули щели одеждой, выпили рислинга и отдались солнцу. Павла мы с собой, разумеется, не взяли: парень совсем взбеленился, когда Катя — это случилось в мое отсутствие — забрала матушкин подарок (автомобиль) и поставила его в гараже на Каштановой, причем, как передавали, тесть целиком одобрил этот поступок: ему надоело давить на милицию, прикрывая сына, да и карьере в КГБ это рано или поздно могло повредить. Кроме того, Катерина набралась храбрости и заявила о разводе. Чтобы не встречаться с «этим ублюдком», она перебралась к нам, то есть, конечно, к матери.
Когда мы с Конем отважились искупаться, он сообщил мне, что уезжает с женой в Москву.
— Ее папенька получил повышение, и было бы грехом…
— Не греши, Гена! Ты будешь хорошим юристом и здесь, но через десять лет ты начнешь мало- помалу брать, потом — пить, станешь прокурором области вот с таким пузом…
— Это ясно, — сказал Конь, пробуя воду рукой. — За нами сверху вот уже часа полтора наблюдает какой-то хлюст с биноклем. Он в спортивных ботинках типа «Адидас», синих с красными лампасами спортивных штанах и белой майке. Седая шкиперская бородка, белая кепочка. А бинокль чуть ли не театральный…
— И? — спросил я не оборачиваясь. — Мы купаемся или нет?
— Когда вылезем, я тебе кое-что покажу. — И, схватив меня за руку, обрушился в подоспевшую волну.
В ледяной воде мы не выдержали и пяти минут и выскочили на песок, словно спасаясь от хищного зверя. Я на бегу толкнул Коня в спину, и он спланировал на руки, а уж потом мастерски изобразил приземление на пузо. Я брякнулся рядом, обвел взглядом откос, увидел мужчину в красных штанах наверху, среди акаций. Метрах в полутора под ним из глины торчала довольно чахлая береза, удерживавшаяся на крутом склоне лишь благодаря выпиравшему из глины валуну.
— Видел? — спросил Конь. — А теперь прочерти траекторию падения валуна вниз. Понял?
— В Агату Кристи разыгрался! Вера! Идите с Геной за шашлыками! Очередь займите! А мы с Катей скоро подвалим!
— Борис, помнишь, ты пытался объяснить мне, что такое Кёнигсберг, — сказала Катя, переворачиваясь на живот и расстегивая бюстгальтер. — Похоже, когда я рожу, сиськи у меня будут мамины.
— Это еще не повод для расстройства! — расхохотался я.
— От тебя родила бы не задумываясь, — пробормотала Катя в сложенные перед лицом руки. — Извини. Про город королей. Ага?
Я перевел дыхание. Катя мне нравилась, и наши отношения, особенно после того, как она перебралась к матери, становились все более странными. Ничего предосудительного, конечно, — но когда ты каждый день видишь эту Катю в домашнем халате и плюшевых туфлях, сталкиваешься по утрам в ванной, когда она просит застегнуть лифчик или отвернуться, потому что надо подтянуть чулки, — что-то происходило само собой.
Мы говорили об этом с Верой. «Катя слишком большой для нас обоих ребенок, — сказала она. — Я думаю, Борис. Мне сорок, но я не допущу, чтобы через три-четыре года вы у меня на глазах занимались любовью. Похоже, я скоро повыбрасываю все презервативы к чертовой матери…»
— Кёнигсберг. — Я прокашлялся и закурил, краем глаза отметив, что человек в красных штанах