не стыдясь, с неявною тоской превращаться в голоса и звуки, в жаркий воздух, в грохот городской мне не страшно, смерти нет, разлуки нет, — лишь блики, крики чаек над рекой.

Но оттого и зафиксировано это состояние растворенности и покоя, что в остальное время никак слиться с миром не удается. Почему? Потому что мешает стоящая на страже рефлексия, ужас перед «ловушкой» бытия, призывающего к ответственности. Если ты есть — то уже есть, уже обладаешь набором свойств, уже включен в неразрывную цепь существования, занимаешь в ней определенное место, обусловливаешь некие казуальные связи и, следовательно, ты — виноват. Как и назначено созданию греховному, тварному.

Впрочем, современное сознание прежде всего боится чувства вины. Отсюда парадокс. Личность, как и положено в романтизме, остается главной, высшей ценностью. Однако теперь она не только не стоит в центре мироздания, но оказывается предельно маргинализированной, даже как бы вовсе отсутствующей. И вот к этой пустоте, в которой нет-нет да и почудится некое таинственное мерцание, и приковано внимание автора:

…я воздух… и как будто растворен в себе самом, я глух, нем, неразличим, — из ниоткуда звуком к звуку, радующим слух, — в никуда…

Не правда ли, выразительное самоотрицание! Или все же самоутверждение, как и положено индивидуалистическому сознанию, рассматривающему мир исключительно через «прицел» своей самости? Самоутверждение от противного несмотря ни на что, невзирая на затрудненность идентификации, вопреки тому, что утверждать-то вроде и нечего.

Не случайно, как только автор обращается к теме поэзии, в орбиту его внимания попадают стихотворцы второстепенные, работавшие и работающие на той зыбкой границе, которая отделяет истинное творчество от графомании: «Я знаю, что делать тому, кто сходит с ума…», «Доверишь судить о стихах своих двум или трем…», «Что жалчей вторичного… вторичных…». Последнее стихотворение заканчивается строфой:

Пусть не будет публики, оркестра, реплик одобрительных, — лишь с места раздаются — глубже, глуше, тише — восьмистишия, четверостишья…

Это творчество и жизнь, протекающие вне всякой публичности. А значит, как бы не существующие.

И тут я ловлю себя на странном ощущении. Приглядитесь, ведь все приведенные мною цитаты, иллюстрируя высказанные ранее соображения, одновременно подспудно их опровергают. Говорим о романтизме этих стихов, имея в виду завороженность автора тайной собственной личности, но тут же обнаруживаем, что от самого-то себя он как раз смертельно устал. Констатируем боязнь принять ответственность за собственную определенность, но ведь одновременно угадываем стремление быть, стать, присутствующее в каждом из этих стихотворений: «радостно и страшно быть собой» («Над больничной крышей то и дело…»). Кроме того, нельзя отрицать, что позиция выбирающего, уверенного в своем праве выбирать, — амбивалентна. Свобода воли — источник греха, именно благодаря ей «поднимается во весь рост / форма, преобладающая над содержанием…» («Последняя элегия»). И на самом деле, не оформиться боится человек, а формализоваться (форма жизни для него, так сказать, рискует стать жизнью формы). И страх его обоснован, потому что ему не хватает жизненной силы, не хватает витальности: «…лень, хандра, / неумение жить счастливо, / может, и не желание (до конца разобраться трудно)».

Это правда, которую человек знает за собой и, зная, стремится быть честным. Но кроме правды есть еще и истина. Замечательно, что ее предполагающееся присутствие многое определяет в «Форме жизни», делает эти молодые, даже наивные в юношеской занятости собой стихи неожиданно глубокими. Поэт не дает заморочить, обмануть себя поверхностной правдой, он ищет за формальной фактологией тот самый, еще пушкинский, «возвышающий обман», который только и может быть основанием художественной и жизненной достоверности. Тут есть, конечно, опасность впадения в беспочвенную мечтательность. Но у Ковалева она компенсирована некой трагической серьезностью мироощущения, не позволяющей расслабляться, по крайней мере в стихах:

Как курица собирает по крупице корм, так и я иду от правды к истине. Я понял: обладание — лишь одна из форм утраты…

В том-то и дело, что реальность, в частности реальность твоей души, до крайности противоречива, и зачастую человек просто не успевает сопрячь, соотнести эти противоречия. Вот его и «размазывает» по всему спектру психологических состояний, когда, например, одновременно и любишь — и любви своей не соответствуешь, не можешь жить без другого — и вынести его не в состоянии:

И тревожно шепчется с морем море — в предзакатный час холодна их вода, непрочны объятья, в споре поднимают пену со дна, замирают — только чернее вскоре ночь, отпрянут — вовсе черна…

Но заметим, перед нами не просто слепое блуждание сознания в неразрешимых противоречиях. Если поддаться им, «ночь» воистину станет «вовсе черна», и поэт никогда не упускает этого обстоятельства из виду.

Тем самым пустота, о которой мы говорили, пустота, в которую вытеснен современный, оставшийся без внятных ценностных ориентиров человек, внутренне, так сказать, не пуста. Сейчас физика, говорят, начинает трактовать вакуум как одно из скрытых состояний материи. Не происходит ли и в поэзии чего-то похожего, когда космический вакуум индивидуалистического сознания, дошедшего к началу XXI века до состояния полной «вырожденности», оказывается лишь «нулевой» формой жизни и настойчиво требует преодоления? Причем переход из вечной потенциальности к актуальному, насыщенному смыслами бытию, так сказать, скачок (воспользуемся терминологией физики) с основного на возбужденный уровень,

Вы читаете Новый мир. № 8, 2003
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату