в ту пору переписка с классиком в связи с публикацией моего романа на Западе. Вы восемь лет оттянули в лагерях, написал я ему, а я восемнадцать просидел в ЦДЛе, удивительно, мол, что живым остался… Надеюсь, он понял мой нехитрый покаянный юмор и не обиделся».
Я познакомился с Феликсом, когда он из цедээловского шалмана перебрался пить водку и говорить о главном на диссидентские кухни — как раз на одной из таких кухонь у историка Вадима Борисова (соратника Светова по замечательному тогдашнему самиздатскому сборнику «Из-под глыб») мы и подружились.
Так что я читал новую посмертную книгу Светова не просто как случайный читатель. В ней — хоть мне после тех кухонных посиделок не выпало и сотой доли испытаний, пережитых писателем, — есть частица и моей жизни тоже. «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего», — определил Пастернак. И я, пусть младший, но современник Светова, читая его роман и рассказы, очень чувствовал эту ее… дымящесть, неостывшесть.
Страницы, посвященные тюремным, пересыльным и ссыльным воспоминаниям в ней, все-таки особенно сильные.
«И я не заметил — как, каким образом? — в этот ад, рукотворный, руками, делом, разумом человека созданный, уже закосневший, ставший мерзостным бытом и постыдной жизнью, в этот ад стала проникать струя света… Любовь хлынула неведомо откуда и затопила коридоры, камеры, смрадные отстойники, дикие сюжеты и судьбы, и — ожили, заулыбались, заблестели слезами, умом, юмором мертвые глаза, оскаленные морды: убийцы, насильники, хапуги, вертухаи; кровавые статьи, страшные нелепые судьбы, исковерканные жизни… Я увидел несчастных людей — слабых, запутавшихся, во власти неудач и страстей, со своей бедой и непобедимым страданием, без помощи, без защиты, наедине с собой в этой безысходной загаженной куче… И все это связывалось, оборачивалось чем-то до слез щемящим и радостным».
В больших романах у Светова присутствуют взвинченность, экзальтация. А вот здесь — накал подлинный, не литературный, не умозрительный. Года два назад мы повздорили: в горячем возмущении Светова смертной казнью мне примстилось головное общее место. Но теперь, прочитав вышецитированное, каюсь: человек с таким опытом, с таким ненапускным геройством — выстрадал свою жалость, а не зачерпнул ее из либеральной кормушки.
Да и вообще с тюремным опытом не поспоришь, даже если и хочется оспорить, к примеру, такое вот утверждение: на омской пересылке открылось Светову (в связи с тем, что тюрьма была старая, «екатерининская») «самое любопытное, что все это не вчера сооружено — ад на земле и не за восемьдесят последних лет обустроено. Веками складывалось, а потому связано и завязано с глубинным строем всей нашей жизни». Вот тебе раз. Автор религиозных русских романов, участник почвенного сборника «Из-под глыб» утверждает «глубинную», оказывается, порочность отечественной истории. И каково было тут декабристам — «чистые лица, высокие лбы, бесстрашные глаза, тонкие пальцы». Можно было б напомнить, конечно, Светову, что в этих «высоких лбах» вынашивалась мысль о физическом уничтожении царской династии, а низкосводчатые темницы — отнюдь не единственное и вовсе не специфическое достояние русской истории. Но излишне спорить с тем, кто вынес с мужеством и редким достоинством тюремное испытание.
…И сколько в этой книге лиризма, сколько естественной натуральной и впрямь русской путаницы. Да и советской тоже. Вот у Достоевского все споры — за чаем. А у новейших писателей — у Кормера, Максимова, Светова — всегда за водкой, ладно, если за пивом. Герои, «русские мальчики», у этих писателей чаще всего пребывают в алкогольной или похмельной ажитации. Такое впечатление, что руки им, говорливым, девать некуда, как только открывать, разливать, закуривать. Зримая примета, судя по прозе, отнюдь не «глубинного строя нашей жизни» — новейшего.
«Бедный чижик», — резюмировала лирическая героиня Светова поездку свою с автором в Петроград. Мнится, что и впрямь и он, и его сверстники, и мы, следовавшие в культуре за ними, — вот такие «бедные чижики», бедные, но и счастливые особым счастьем парения над рутинным укладом. Своей сутью, биографией, своим творчеством принадлежал Светов к литераторам, искавшим несоцреалистические живые пути литературы на излете советской власти. И в девяностые годы в новых условиях писатель не забурел, не стал служителем мутной, на глазах превратившейся из красной в желтую конъюнктуры. Но остался живым и непосредственным человеком. В его последней книге — все то же «щемящее и радостное что-то», что почувствовал он даже в тюремной камере.
Что содержит жизненная форма?
Характерная особенность мироощущения нового поколения петербургских поэтов — настойчивые поиски некой стабильной жизненной формы, позволяющей осуществить самоидентификацию. Название книги двадцатичетырехлетнего Василия Ковалева — «Форма жизни» — прямо намекает на подобное стремление. Здесь двойной смысл: во-первых, автор пытается проанализировать, кто он есть, обозреть причудливые «наросты» и «изгибы» своей души, опознать среди всех известных форм свою и, во-вторых, почувствовав, осознав подспудную аморфность всякого существования, хочет как-то оформиться, отлиться во что-то.
Сквозной образ книги — морская стихия, «ломящаяся тоскливо на причал» («Видишь ли, как бледно- голубое…»), стихия, которой сообщены все «качества и свойства жизни», но не придана конечная форма. И отсюда, с одной стороны, величайшая ее таинственная подвижность, а с другой — амебообразность, понимаемая, впрочем, не как чисто отрицательная характеристика. Ведь до тех пор, пока не стал чем-то определенным, ты потенциально предназначен ко всему.
Не зная, кто он, человек тем не менее хочет быть самим собой — вот главный лейтмотив книги. Парадокс в том, что быть собой нельзя не меняясь, и тогда соблазнительной кажется морская уловка:
Заинтересованность своей неявностью, неявленностью выказывает романтическую подоплеку этой поэзии. В ней есть лирический герой, присутствующий как объект художественного исследования, как главная проблема поэтической системы Василия Ковалева. Интересно, однако, что тут этот известный еще с XIX века двойник автора претерпевает в высшей степени выразительную метаморфозу. Перед нами не лермонтовская демоническая личность, не поэт-артист Блока, не есенинский увядающий юноша, не разочарованный интеллигент Бродского. Герой Ковалева — человек, как бы не отбрасывающий тени, странно несамостоятельный, растворяющийся в каждом своем жизненном впечатлении, в каждом своем взгляде, все время перетекающий и, увы, никогда не могущий совпасть ни с одной из принимаемых им форм. Тут просится цитата, как будто бы опровергающая только что высказанное суждение, заканчивающаяся некой декларацией бесстрашия и всеприятия: