или нет? а вывод вслух: «наукой должны заниматься в наше время люди великой души, пророки, святые», «где мне взять веру, силу, стойкость, — быстро проговорил он, и в голосе его послышался еврейский акцент». Жалко себя. Уходит, и на лестнице «слёзы текли по его щекам». А уже скоро идти на решающий Учёный совет. Читает и перечитывает своё возможное покаянное заявление. Начинает партию в шахматы — и тут же рассеянно покидает её, очень живо всё, и соседние с тем реплики. Вот уже «воровски оглядываясь, с жалкими местечковыми ужимками торопливо повязывает галстук», торопится успеть на покаяние — и находит силы оттолкнуть этот шаг, снимает и галстук, и пиджак, — он не пойдёт.
А дальше его гнетут страхи — и незнание, кто же выступал против него, и что говорили, и что теперь с ним сделают? Теперь, в окостенении, он по нескольку дней не выходит из дома, — ему перестали звонить по телефону, его предали и те, на чью поддержку он надеялся, — а бытовые стеснения уже и душат: уже «боялся управдома и девицы из карточного бюро», отнимут излишки жилой площади, член- корреспондентскую зарплату, — продавать вещи? и даже, в последнем отчаянии, «часто думал о том, что пойдёт в военкомат, откажется от брони Академии и попросится красноармейцем на фронт»… А тут ещё и арест свояка, бывшего мужа сестры жены, не грозит ли тем, что и Штрума арестуют? Как всякий благополучный человек: ещё и не сильно его тряхнули, ощущает же он как последний край существования.
А дальше — вполне советский оборот: магический доброжелательный звонок Сталина к Штруму — и сразу всё сказочно переменилось, и сотрудники кидаются к Штруму заискивать. Так учёный — победил и устоял? Редчайший пример стойкости в советское время?
Не тут-то было, Гроссман безошибочно ведёт: а теперь следующее, не менее страшное искушение — от ласковых объятий. Хотя Штрум упреждающе и оправдывает себя, что он — не такой же, как помилованные лагерники, тут же всё простившие и проклявшие своих прежних сомучеников. Но вот уже опасается бросить на себя тень жениной сестры, хлопочущей об арестованном муже, его раздражает и жена, зато весьма приятно стало благоволение начальства и «попадание в какие-то особые списки». «Самым удивительным было то», что от людей, «ещё недавно полных к нему презрения и подозрительности», он теперь «естественно воспринимал их дружеские чувства». Даже с удивлением ощутил: «администраторы и партийные деятели… неожиданно эти люди открылись Штруму с другой, человеческой стороны». И при таком-то его благодушном состоянии это новоласковое начальство предлагает ему подписать гнуснейшее сов-патриотическое письмо в «Нью-Йорк таймс». И Штрум не находит силы и выверта, как отказаться, — и безвольно подписывает. «Какое-то тёмное тошное чувство покорности», «бессилия, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни».
Таким поворотом сюжета — Гроссман казнит сам себя за свою покорную подпись января 1953 по «делу врачей». (Даже, для буквальности, чтобы осталось «дело врачей», — анахронистически вкрапляет сюда тех давно уничтоженных профессоров Плетнёва и Левина.) Вот кажется: теперь напечатают 2-й том — и раскаяние произнесено публично.
Да только вместо того — гебисты пришли и конфисковали рукопись…
© А. Солженицын.
Где ваша улыбка?
Писатель Юрий Малецкий производит впечатление тотального маргинала. Он выпал из контекста. Живет неведомо где. В Неметчине. Пишет неведомо о чем, даром что по-русски. Сложно, непонятно, не о том… Вероятно, не о том, если критики говорят о Малецком нехотя (да что там, уже лет пять как довольно дружно молчат о нем; исключение — добрый сетевой отклик Сергея Костырко на рассказ «Копченое пиво»). Провинциал, добровольный изгой, «чересчур» замысловатый сочинитель.
Малограмотно, но определенно выразился бойкий рецензент газеты «Алфавит»: «Малецкий — еще один известный в узких кругах писатель, чье имя скажет читателю столь же мало, сколько его произведения». Возразим: произведения Малецкого могут сказать очень немало. Для чего, правда, нужно дать себе труд внедриться в эту прозу. А тут есть загвоздка. Дело в том, что Малецкий — последовательный, бескомпромиссный аналитик. Он бесконечно дробит и разделяет, усложняет и дифференцирует, идет снаружи внутрь, ничего в жизни не оставляя простым и целым.
Ради этого писатель принес максимум жертв. В прозе Малецкого нет ни быта, ни социума. Глаз практически не задействован. Отсутствует самодостаточная плоть мироздания. Почти нет событийной эмпирики. Иной раз уже даже отсутствует живая спонтанная речь; она заменяется письменным отчетом персонажа. Нет вообще ничего наружно-вещественного, материализующего жизнь духа.
Мир у Малецкого сведен в фокус, герметично замкнут тем, что происходит у персонажей внутри, тем, чем живет душа, — и в той степени, в какой душа сумела сказаться, проговориться, воплотиться в слове. Но степень эта очень высока. Герои Малецкого принадлежат к той не весьма распространенной сегодня разновидности человеческого рода, какая отличается способностью не только много пережить, но очень подробно осознать пережитое, а затем и очень полно выразить свой личностный опыт. В нем, в этом опыте, есть нечто сугубо индивидуальное. Но есть — что немаловажно — и нечто универсальное, записанное на скрижалях. Такового даже очень много. Не зря же его новый роман назван с претензией, почти как философский трактат, — «Физиология духа».
Юрий Малецкий написал очень странную книгу. Многие книги чем-то да странны. Но есть ведь и мера странностям. А тут — нечто сверхмерное и потому необычайное. И до того необычайное, что если и замечен его роман критиками, то, насколько я могу судить, — дружно проигнорирован. А между тем книга эта далеко не лишняя. К тому же роман о любви. О встрече, о мужчине и женщине, о браке. О невозможности любви. О равно мучительных неизбежности и невозможности. (И еще где-то в сухом остатке — об одиночестве.)
Писатель не скрывает своих ориентиров, они названы в тексте: «Крейцерова соната», «Идиот». Затем, наверное, еще «Шум и ярость» и Джойс. Когда один из персонажей противопоставляет «неотложную» «Крейцерову сонату» «совершенно необязательной» «Анне Карениной», в этом угадывается участие и авторского голоса: «…не лень семьсот страниц рассказывать про всякие вещи, которых уже сто лет как нет, да и не надо, вроде ручного сенокоса или скачек… зачем? Зачем нам знать, как сено косили? Любит кто грозу в начале мая или в конце октября, мне какое дело? Книга должна быть такая, чтобы людям глаза открыть на то, чем они всегда живут (а не видят), что всегда при них (а не знают), даже когда все сено скошено»…
Эта любовная история так или иначе тематически срифмовалась в литературном контексте прошлого года с недавним этюдом-опытом Марины Вишневецкой. Но Вишневецкая получила за свою скромную, но вкусную вещь две престижных премии. А Малецкий… При том, что по изощренной остроте наблюдений, по глубине анализа человеческих чувств роман Малецкого и опыт Вишневецкой нельзя и рядом поставить. Малецкий — философ потаенных душевных движений, внедрившийся в душу современного человека так глубоко, что оторопь берет. Вишневецкая — яркая рассказчица, идущая от случая и не особенно претендующая на самостоятельное выявление хоть каких-то там закономерностей бытия. Но красивый случай нам милее, чем философические сложности. (Вот и я — прочитал опыт Вишневецкой залпом, а роман Малецкого освоил только в несколько заходов, месяца эдак за полтора…)
«Физиология духа» — роман в письмах, разложенный на несколько голосов, поочередно исповедующихся или рассуждающих о своем-чужом жизненном опыте. Задыхаясь, воодушевляясь, трепыхаясь, как карась на сковороде. Все внимание автора сосредоточено на этом аналитическом многоугольнике, включившем в себя мужчину и женщину, взрослого сына этого мужчины и двух психоаналитиков (тоже давно связанных между собой мужчину и женщину).
Роман-исследование, роман — докторская диссертация о ресурсах и возможностях любви, о ее