изнурительно-мучительной реальности и парадоксии. Сгущенная, отжатая, сконцентрированная проза. Одна логика накладывается на другую, закипает спор, а в итоге выговоренные с последней прямотой, выраженные до конца позиции не уничтожают друг друга, но создают в читательском сознании диалогическое пространство. Возникает некий полисмысл, не чуждый даже некоторой амбивалентности, но отнюдь не релятивный. Просто начинаешь думать о том, что один человек — будь ты хоть ума палата — не в состоянии постичь все тайны и загадки человеческого бытия. Отдельные суждения и позиции — как рифмы. Они, однако, не складываются в строгий порядок в жизни. Даже двое — ну никак не рифмуются, тем более не совпадают, как две платоновские половинки. Внятно построенная строфа возникает разве только в художественном пространстве. И больше того: личностный опыт принципиально не свести в универсальную бытийную формулу на плоскости здешнего бытия. Для этого нужен выход в иную реальность, или взгляд оттуда.
Собственно, на это намекает и сам автор. Смысловой итог его романа близок к отточию. Полная правда не дана никому. Что-то даже химерическое есть в голове и у самых отъявленных носителей здравого смысла и глубоких мыслей. Оказывается, например, что один из героев придумал для себя коллизию своей жизни. (Впрочем, не буду входить в чрезмерные подробности, у Малецкого здесь есть момент интриги, есть тщательно выпестованный элемент неожиданности, придающий повествованию и сюжетную остроту. Читатель оценит этот кунштюк.)
Есть такое широко распространенное мнение, что всякий анализ разоблачителен. Что постигать человека — означает его всячески развенчивать. Раскручивать, разоблачать, приводить к простым и понятым инстинктам. А-ля Виктор Ерофеев и Владимир Сорокин. (В нашей литкритике инструментарий такого рода в последнее время вконец изгваздан и затуплен Львом Пироговым.) Малецкий раскрывает своих героев со всей подноготной, хотя настигает их и не врасплох. Да они у него и сами с усами, расскажут о себе то, что иной предпочел бы утаить, а другой просто не осознает. Но эффект этой аналитической прозы, как ни странно, вовсе не разоблачителен. Из знакомства с обстоятельствами и перипетиями сложного, противоречивого опыта, в которые ты волей-неволей вынужден вникнуть, вызревает впечатление человеческой значительности, возникает эмпатическая реакция сочувствия и соучастия. Причем поочередно к каждому новому повествователю-аналитику. Причем не упраздняя чувства симпатии к тем, с кем свел тебя автор прежде, пусть и насквозь они просвечены рентгеном.
У меня появляется предчувствие, что на известной глубине духовного общения уже невозможно судить персонажа. Можно только соучаствовать в его жизни. И Малецкий — из тех писателей, которые обеспечивают эту глубину. Быть может, и наивно об этом говорить, но все-таки скажу: такая проза имеет воспитательную силу. Не в смысле азбуки морали. А в смысле интенсивности существования, которая дается нам в ощущениях. К тому же герои Малецкого обладают такой в современной литературе редкостью, как религиозный опыт, и этот опыт также тщательно пережит, просвечен, свободен от неофитской детской наивности (той, кстати, какой в свой черед впечатлила героиня титулованной прозы Вишневецкой).
Время героев Малецкого — это, что ни говорите, возраст зрелости. Совершеннолетнее время. Персонажи представляют современный тип рефлексивного, требовательного, взыскательного и взыскующего сознания, навсегда выведенного из равновесия, из шор-пут патриархальной традиции.
Счастья на планете Малецкого ни у кого нет — и не будет. Любовь возможна через невозможность. Параллельные кривые не сливаются, но перекрещиваются. Гармония не приживается в нашем падшем мире. Где ваша улыбка, что была вчерась?.. В романе есть такое рассуждение о русских: «Другие народы пусть каждый показывает по-своему, как надо жить; а мы вовсе — не как не надо. Мы вообще о другом: всею своею Не-путевостью мы говорим: этот путь только для жизни на земле. А нам чего на этой вонючей земле делать-то?.. Человек — это кто создан, чтобы жить в раю. И мы, таким образом, люди в наиболее полном смысле слова. Нам хочется в рай сильнее других… Мы потому все и делаем якобы во вред себе, что не земля нам дом. Это есть наш основной инстинкт, а не в койку, не эрос как танатос, а танатос как эрос…»
Но есть драматическая полнота бытия и есть способность сопереживания. Есть, наконец, сегодня написанные вполне насущные книги. Уже немало.
Чижик-пыжик и повертон
Наверное, немалый для отечественного прозаика соблазн существовал еще в недавние годы, когда ни писатели, ни читатели не боялись больших литературных объемов, — написать роман «о главном», скалькировав у Достоевского и горячечные исповеди, и сбивчивые многостраничные диалоги и монологи, и лихорадочно убыстряющуюся пружину сюжета. Лет тридцать назад такие романы наводняли самиздатскую Москву: огромные кипы бледной машинописи — казалось, зрение потеряешь, читая. Ан нет — шли они нарасхват, передавались из рук в руки и имели своих горячих адептов. Тогда больше всего, четыре, а то и пять, написал их, кажется, Феликс Светов, известный новомирский критик, ставший вдруг горячим православным неофитом, истово обличавшим столичные интеллигентские, точнее, «образованские» язвы. Слово «образованщина» с легкой, точней, тяжелой руки Солженицына только-только вошло в те дни в оборот. Злые языки язвили тогда, что писать столь яростные и одновременно религиозные сочинения заставляет Светова супруга его, тоже неофитка, женщина яркая, волевая и властная. Сам же Светов в своем написанном незадолго до кончины замечательном рассказе «Повертон», целомудренно — как и в других поздних своих вещах — работая на занижение прежнего чрезмерного пафоса, объяснил дело просто. Был у него королевский пудель Март (и я благодаря этому рассказу вдруг прекрасно вспомнил световского пуделя, лаявшего и всею своей тяжестью наваливавшегося мне на грудь, когда я входил к Светову в маленькую прихожую). Так вот, рассказывает писатель: «Я был у этого пуделя кем-то вроде лакея, он знал, что может сделать со мной все, что захочет, а потому будил только меня в семь утра, и я послушно выходил с ним во всякую погоду… Многие годы зимой мы оставались с ним вдвоем, жили за городом, ему я и обязан своими длинными романами. Встанешь в семь утра, пробежишься по снегу, не в постель же забираться досыпать, затопишь печку, садишься за стол. А он спит на тахте до обеда». Поздний Светов по отношению к своему доарестному творчеству ироничен и безжалостен разом: мол, все это продукция «писателя- графомана». Но вот Александр Солженицын о световском романе «Отверзи ми двери» (1975) пишет: «Эта книга в своей напряженной густоте совмещает вопросы метафизические, богословские, исторические ретроспекции, реальный советский быт 70-х годов, психологические метания столичного образованного круга и острые политические и нравственные проблемы тех лет». Такая многоспектральная характеристика достойна, пожалуй, романов Федора Достоевского…
Не помню, как назывался следующий роман Светова, где уже и сам Христос приходит к патриарху Сергию, то бишь Великому инквизитору, в сталинскую Москву, но только однажды этот роман переночевал в гебухе по моей вине. Сижу в тесной сторожке Антиохийского подворья и чуть ли не при свече вечером читаю его. Поднимаю глаза — идут! Сразу понял: чешут ко мне через двор четыре гэбиста. Заметался — а куда денешь? Ну, затолкал под стол. Повезли на Лубянку; один вместо меня остался за сторожа. Нудный разговор, а в голове одно: найдут — не найдут? Вот уже и отпускают, вдруг главного допросчика, Сергея Владимировича, вызывают из комнаты. Возвращается.
— Юрий Михайлович, а вы, оказывается, с нами не откровенны.
Ясно. Нашли. Поехали опять на Антиохийское.
— Только учтите, завтра утром я должен вернуть роман автору, и отсрочка невозможна.
В семь утра мне его вернули. Я сразу к Светову, все ему рассказал, перебиваемый лаем Марта. Онемел Феликс. Так мы тогда и жили…
«Помню, — усмехается Светов в „Чижике-пыжике“, — я написал Солженицыну в Вермонт, была у меня