ему известна: «Так уж сложилось, что время не выдерживает настойчивости, с которой ум пытает его. Тогда плотность его прореживается, структура расшатывается, и для анализа остаются лишь жалкие лохмотья. Дело в том, что оно создано не для того, чтобы его познавали, а для того, чтобы в нем жили; разглядывать его, копаться в нем — значит принижать его, превращать в объект. Кто усердствует в этом, приходит к тому, что начинает так же препарировать и собственное „я“. Поскольку любая форма анализа является не чем иным, как профанацией, заниматься им неприлично. По мере того как мы погружаемся в свои тайны, чтобы расшевелить их, мы переходим от смущения к беспокойству, от беспокойства к ужасу. Познание самого себя всегда обходится слишком дорого. Как, впрочем, и познание вообще. Когда человек доберется до глубин, ему не захочется жить. В объясненном мире ничто не может иметь смысла, кроме безумия. Предмет, который досконально осмотрели, лишается своей ценности. Разве не так же бывает, когда мы проникаем в суть человека? После этого ему лучше исчезнуть. Не столько ради того, чтобы защитить себя, сколько из целомудрия, из желания скрыть свою ирреальность все люди носят маски. Срывать эти маски — значит губить и людей, и себя. Решительно, слишком долгое пребывание под Древом Познания ни к чему хорошему не приводит». Но способ существования Чорана состоит в неприятии условий собственного существования. Он ищет реальности, он — просто потому, что это он, — не в силах примириться с существованием в мире, лишенном истинного бытия со времени грехопадения.
«Я не писатель, поскольку терпеть не могу писать. И доискиваюсь не „правды“, а реальности — в том смысле, в каком ее ищет затворник, ради этого бросивший все.
Я хочу знать, что на свете реально и почему оно недостижимо».
Он называет себя учеником Иова. Но ему — для того, чтобы ощутить собственную отверженность, — хватило собственного рождения. Что бы он ни говорил, в какие бы земные места ни заключал утраченный рай, он все время дает понять — роковая утрата, роковая разлука, все, что делает его ненужным себе самому, — состоялось тогда. Его отрицание вечной жизни похоже на заявление ребенка, считающего себя брошенным: «У меня нет матери. И никогда не было». «Мне куда ближе греческая трагедия, чем Библия. Рок я всегда понимал и чувствовал острей, чем Бога». В своей изначальной обиде он не ищет встречи, идея встречи его не захватывает и не обнадеживает, ему больше по нраву возмущаться слепой и несправедливой силой, производящей над ним нечто нелепое и неизбежное, такое, чему он не может противостоять, но с чем не может и смириться и даже как бы обязан не смиряться.
Зная, что все беды — в двинувшемся времени (времени, бывшем до грехопадения областью нашей свободы и заключившем нас в себе после изгнания из рая, как в том, из чего нельзя выйти, как в бочке, плывущей по морю: в том, что обрекает нас на принудительное движение [130]), он отчаянно стремится вырваться за его пределы — и у него это получается. Но, отвергнув Бога и вместе с Ним — вечность, он вырывается из времени с другой стороны, он не восходит, а выпадает из времени, становясь первопроходцем «мертвой зоны» постмодернизма: «Если чересчур настойчиво проклинать время, оно не замедлит отомстить <…>. Как я мог помыслить о нем как об аде? Ад — это настоящее, остающееся недвижным, это напряжение монотонности, опрокинутая вечность, которая никуда не ведет, даже к смерти, в отличие от времени, которое течет, развертывается, одаривает хотя бы утешением ожидания, пусть даже печального. Но чего ждать здесь, в самой нижней точке падения, откуда дальше некуда падать и где нет даже надежды, что внизу разверзлась еще одна пропасть. И чего еще ждать от страданий, которые подстегивают нас, не дают о себе забыть и внушают ощущение, будто лишь они одни и существуют, что в принципе так и есть? Если еще можно все начать сначала, прямо с ярости, этого рывка к жизни, этой возможности явления света, то все обстоит иначе, если начинать с этой вневременной опустошенности, с этого постепенного самоуничтожения, этого погружения в бесконечные, деморализующие и безысходные самоповторы, из которых выбраться можно было бы как раз лишь с помощью все той же ярости.
Когда бесконечное настоящее перестает быть временем Бога, чтобы стать временем Дьявола, все портится, становится бесконечным повторением непереносимого, все устремляется в эту пропасть, в которой тщетно ждешь развязку и в которой гниешь в бессмертии. Тот, кто падает туда, вертится, как только может, бессмысленно дергается и ничего не создает. Именно так любая форма бесплодия и бессилия превращается в частицу ада».
В бесплодие и бессилие, в провал под временем приводит сомнение. Генезис скептицизма, по Чорану, — падение Люцифера и падение Адама — их отречение от реальности и очевидности (иначе — лицезрения) Бога — достовернейшей из реальностей. Скептик завершает этот бесславный путь в никуда. Сомнение сродни всякой приманке дьявола. Поманив бесконечным разнообразием, вблизи оно оборачивается тупым повторением, невыносимой скукой, часто — бездной, но никогда — глубиной. Казавшееся отважным, оно являет себя мелко эгоистичным, представлявшееся восстанием — оборачивается приспособленчеством. Сомнение — удобный предлог ни на что не решаться и ни за что не отвечать. Сомнение приводит личность к деградации, а общество — к бессилию и неспособности противостоять разрушению. Чоран точнейшим образом описывает этиологию и патогенез заболевания современной цивилизации. Еще бы, ведь он — один из пораженных. Но противопоставить сомнению он может лишь иллюзию. Прекрасно понимая, конечно, что сознательный коллективный самообман не может считаться выздоровлением.
Название книги, где Чоран наконец решается обнародовать свои отношения со временем, В. Никитин перевел как «Падение во время», Б. Дубин — как «Грехопадение времени». Думаю, более точно будет — «Грехопадение во время». Чоран совершает следующий акт: грехопадение из времени. Это сродни движению от сомнения к иллюзии, предлагаемому им для излечения цивилизации. Вместо движения усилием веры в глубину реальности — падение в бездну иллюзорности, а крутить бесконечный калейдоскоп иллюзий может и сомнение. В отличие от движения в глубину, в бездну падают без усилий.
В конце концов, именование «апатрид» становится метафизическим статусом лишь при грехопадении из времени: упавший во время — изгнанник и странник, и река времен, относящая его от родных мест, самым своим непрестанным движением вперед дает надежду на возвращение. Упавший из времени затерялся в складках майи, в полости небытия.
«По-моему, главный мой жизненный опыт — это опыт не столько несчастья, сколько времени. Я имею в виду чувство непричастности ко времени, ощущение, что оно — вне меня, что оно мне — чужое. В этом, собственно, и состоит мое „несчастье“, с этим нужно связывать слова „распад“ и „горечь“.
Всякое действие предполагает сопричастность времени. Человек что-то делает, поскольку существует во времени, поскольку он и есть время; но как быть, как поступать, если чувствуешь себя от времени отрезанным? Можно, конечно, размышлять над ним или тосковать по нему, но мы не в силах уничтожить время: оно само нас уничтожает, проходя мимо, а мимо — это значит за тысячу миль от нас».
Чоран знает, какой «тяжел камень» его на дно тянет: «„Я“ — вот в чем помеха. Устранить ее не удается. Я пригвожден к себе, и это непоправимо». Ему не избавиться ни от скептицизма, ни от скуки, ни от отчаяния. Он обречен на калейдоскоп повторений, в котором один фрагмент не дополняет, но отменяет другой. Что ж: «Книга чего-то стоит только в том случае, если сама себя перечеркивает». Но из бездны его сомнения выговаривается утверждение и исповедание, по силе и парадоксальности напоминающее знаменитый «символ веры» Достоевского и делающее излишним «пари Паскаля»: «Бог есть. Даже если его нет».
Олонецкая культура и петербургская стихия
Впервые письма Н. А. Клюева к А. А. Блоку были полностью опубликованы К. М. Азадовским в четвертой книге 92-го, блоковского, тома «Литературного наследства». Новое их издание, вышедшее в качестве приложения к двенадцатитомному собранию сочинений Блока, включает в себя помимо