точки зрения, и вместе с тем «смыслонесущую» опечатку. В предисловии к публикации клюевских писем к Блоку Азадовский цитирует следующий фрагмент из воспоминаний А. Белого: «…ушел же Добролюбов, ушел к Добролюбову светский студент Л. Д. Семенов через два с лишком года после этого, ушел сам Лев Толстой…» Комментируя эту запись, Азадовский указывает на ошибку памяти мемуариста: «Дата неточна: Л. Д. Семенов „ушел“ лишь в начале 1908 г. — через 10 лет после А. М. Добролюбова».
Представляется, однако, что речь должна идти не об ошибке, а, как сказано выше, об опечатке. Текст Белого приводится Азадовским по двухтомнику «Александр Блок в воспоминаниях современников», составители которого, в свою очередь, воспользовались в качестве источника известной многочисленными неточностями публикацией в петроградском журнале «Записки мечтателей» (в развернутой, «берлинской», версии мемуаров имя Клюева в этом месте отсутствует). Резонно предположить, что в приведенном отрывке фраза про «два с лишком года» относится не к Семенову, а к Льву Толстому, а запятая просто стоит не на своем месте — ее нужно отодвинуть на несколько слов назад, чтобы фрагмент приобрел следующий вид: «…ушел же Добролюбов, ушел к Добролюбову светский студент Л. Д. Семенов, через два с лишком года после этого ушел сам Лев Толстой…» Такая правка не только упорядочивает хронологию, но и позволяет привести в порядок синтаксис.
Книжная полка Дмитрия Быкова
Уникальный случай! На этой книжной полке нет ни единой книги, которую хочется снести в «минус», ни единой издательской неудачи, — а объясняется все довольно просто: жизнь моя в июле — августе складывалась так, что приходилось покупать книги специально для работы. Поверьте, это наилучший способ пополнять свою библиотеку.
Так что «полке» вполне подошло бы название «Похвала профессии».
Давид Бурлюк, Николай Бурлюк. Малая серия «Библиотеки поэта». СПб., 2002, 590 стр.
Стихи Давида Бурлюка, занимающие три четверти этого небольшого томика, не представляют никакого интереса, кроме историко-литературного: это отмечает и С. Красицкий — составитель и комментатор. Бурлюк и сам не питал на свой счет особенных иллюзий — он был не художник и не поэт, а организатор литературного процесса. Просто тогда таких менеджеров было — раз и обчелся, а сегодня их значительно больше, нежели поэтов. Разница та, что промоутируют они главным образом сами себя, — а Бурлюк получал одинаковое удовольствие от раскрутки собственных и чужих дарований. По-настоящему интересна последняя четверть книжки — стихи Николая Бурлюка, поэта, не побоюсь этого слова, с задатками гения. Поневоле оценишь вкус Брюсова, сразу выделившего его из среды ровесников, и Чуковского, который высоко ставил «кротчайшего поэта, напялившего маску футуриста». Стихи этого странного, рослого, чрезвычайно застенчивого юноши в сознании современного читателя бытуют главным образом благодаря катаевской «Траве забвения», где автор цитирует два бесспорных шедевра из второго «Садка судей»: «С легким вздохом тихим шагом…» и «Наездницу». Да, в миг смертельной опасности только такие безумные стихи и вспоминать. Интонации, образы, лексика младшего Бурлюка (их с братом разделяли восемь лет) — не футуристические вовсе, а скорее преждевременно обэриутские. Тот же печальный абсурд, та же детская чистота и внимание к маленьким предметам. Николай Бурлюк погиб предположительно в 1920 году, воюя на стороне белых; о его последних годах ничего достоверного не известно, последние публикации относятся к 1915 году. «Вагоновожатый, откройте вестингауз! Шахтерами сжатый, я нашел путь в Эммаус!» Вдруг и впрямь нашел?
Дороти Л. Сэйерс. Создатель здания. Перевод с английского Н. Трауберг. М., «Хиллтоп», 2003, 490 стр.
Дороти Сэйерс писала женские детективы (см. ниже — о Татьяне Устиновой), и весьма популярные, но значительно интересней ее христианская апологетика. Впрочем, книга, впервые представляющая русскому читателю единомышленницу Честертона и Льюиса, интересна не только как пример отважного пафоса в наши маловерные времена, но и как вдохновляющий опыт живого, непосредственного, адекватного перевода. Все, что выходит из-под пера Натальи Трауберг, никоим образом не поступается своей индивидуальностью, но как бы несет на себе отсвет ее кроткого обаяния и милосердной иронии. Сэйерс — очень убедительная проповедница, хороший драматург (ее пьеса «Ревность по доме твоем» некоторыми мотивами напоминает голдинговский «Шпиль» — хотя, конечно, она куда проще) и остроумный эссеист. Трауберг делает с английскими текстами какое-то чудо — она насыщает их истинно русской неоднозначностью, поверяет отечественным скепсисом — и тем они победоносней, когда проходят через это горнило. Переводчица, разумеется, скажет, что она лишь проявляет то, что в этом тексте было с самого начала. Пусть так, — но не сможет же она так же отвести комплименты, касающиеся ее предисловия, комментариев и всей миссионерской деятельности, благодаря которым мы и читаем сегодня Честертона и Сэйерс? Обаяние этого текста таково, что противиться ему сложно: прелестна обыденная, без тени высокомерия, живая и пламенная речь. Все-таки публицистика — незаменимая школа для христианского писателя, ибо журналист должен уметь убеждать любую аудиторию. Так что лучшие проповедники получаются из журналистов… молчу, молчу!
Лев Мочалов. Спираль. СПб., «Геликон»; «Амфора», 2003, 470 стр.
А в этой книге никакого успокоения нет, как нет и благостности, и эйфории, хотя возраст автора и благообразная седобородость как будто располагают именно к такой интонации. «Геликон» и «Амфора» продолжают свою поэтическую серию, где публикуют не только молодых, но, как видим, и питерских мэтров. Поэт, искусствовед, руководитель легендарного ЛИТО Лев Мочалов, друг Глеба Семенова, ученик Луговского и Пастернака, — встретил свое семидесятипятилетие книгой, которую итоговой никак не назовешь. Под обложкой этой книги бушуют страсти нешуточные — автор никак не выяснит своих отношений с Богом, и слава Богу! Сколько уж лет Мочалов доказывает, что стихи не должны быть гладкими — в строке необходима синкопа, заноза, шероховатость; он многому научился, конечно, и у Маяковского, и у конструктивистов, и у художников блистательного русского авангарда, который он всю жизнь изучал. Эта же заноза сидит не только в отдельных ломаных, сбивающих дыхание мочаловских строчках, но и в каждом отдельном его цикле: тут яростное вопрошание, мучительная попытка вообразить невообразимое — рай, ад, загробную встречу с друзьями и кумирами, воздаяние, прощение… Мочалов — лирик по преимуществу религиозный и при этом интеллектуальный, с презрением отметающий всякую суггестию, настаивающий на значимом, весомом слове и четкой поэтической формуле. «Но что же рай тогда? Не знать? Не думать?» Увольте, такого рая он не мыслит. Рай мыслится ему то как гигантский музей или концерт — праздник культуры, в которой только и видит Мочалов оправдание истории, — то как весенний лес, в котором «детство мое собирает жуков и зеленеет моя могила». И непонятно еще, в каком раю было бы лучше, — ведь для Мочалова, как и для Пастернака, и стихи, и живопись, и весенний лес — все свидетельствует о едином творческом духе, источнике всего. Как бы еще с этим примирить память о блокаде, о нищете, о рабстве? Как бы добиться ответа? Дорогой ценой куплено мочаловское пронзительное восклицание: «Господи, ты один у меня!» Думается, эта еретическая лирика куда богоугоднее, чем елейность иных стихотворцев, давно отказавшихся от диалога, да и не очень верящих в его возможность. И, конечно, убийственны гневные мочаловские стихи о нынешней тотальной деградации, о том, как опять прекращаются все звуки, — кто бы ждал от этого патриарха такого горячего гнева, острой тоски и живой страсти? Хотя самое сильное, на мой вкус, — это все-таки «Цветущая липа». Счастлив, кто умеет так радоваться.
Виктор Строгальщиков. Край. М., «Пальмира», 2003, 187 стр.