(Напомню еще и тургеневское: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий… русский язык».)
И полувека не прошло, а от незыблемой опоры остались лишь ностальгические воспоминания. Президент и бомж, банкир и поп-звезда, слесарь и офицер, солдат и дипломат изъясняются на каком-то странном, скудном и тупом псевдорусском. И говорят одинаково — один и тот же набор слов и словесных клише, ибо выучились (переучились) этому не-языку у одного и того же домашнего учителя, благо дешев и говорит, говорит, говорит двадцать часов в сутки…
Для носителей сего наречия, адаптировавшегося до словарного запаса Эллочки-людоедки, не только русская и мировая классика, но даже отмеченные черной меткой Сталинской премии «Петр Первый» Алексея Толстого или «Спутники» Веры Пановой — иностранная литература.
Попробуйте выжать из такового сырца («голодает слух и взор») хотя бы видимость «речевой самохарактеристики»! А впустив в роман, заставить говорить сообразно со своим характером! Не получится. О чем бы ни завели речь: о качестве пива «Клинское» или о происках мирового терроризма, — и словарь, и синтаксис, и словесная походка одинаковы до неразличимости, что на слух, что на глаз. И характеры вроде бы разные (широк русский человек), и убеждения полярные, да только в слове изреченном разность-полярность не отражается, а, наоборот, нивелируется. И рассказ, и повесть справляются с этой бедой, иногда даже без особых потерь — способом синхронного перевода прямой речи персонажей на авторский язык. Конечно, ничто не мешает и романисту проделать ту же самую операцию, да только удачи здесь столь редки («Стрекоза, увеличенная до размеров собаки», к примеру), что лишь подтверждают правило…
Впрочем, эта проблема возникла не сегодня. На излете застоя, в той еще стране я прилетела в Ереван, чтобы сделать для «Вопросов литературы» беседу с Грантом Матевосяном. Не обошлось, конечно, без разговора о потрясающем, не притушенном переводом многоголосье «Цмакутской хроники», куда более богатом, чем разноголосье дебютной его повести «Мы и наши горы», хотя формально это одно и то же «языковое море» — лорийский диалект, который, благодаря Ованесу Туманяну, стал общеармянским языком. Эту разность Матевосян объяснил так: «Дело не в диалекте, не в словарном запасе того или иного диалекта, хотя и это фактор немаловажный, а в словесной походке сказа (рассказывания. — А. М.), в его колебаниях, в том, что рассказчик пропускает, и в том, что подчеркивает…»
И далее, для нашего сюжета самое актуальное: «Современные сюжеты… еще и потому не удовлетворяют меня, что им с лихвой хватает части языка, малой его части. Они не пробуждают во мне весь тот великий армянский, что, я почти уверен в этом, спрятан в тайниках моего подсознания, дремлет там — невостребованный, ненужный… Сам я, одним головным усилием, проникнуть туда не могу. Открыть их может только Великое Препятствие, Великая Нужда. Только она может взломать кладовые наследственной языковой памяти».
Не знаю, сумел ли Грант Матевосян найти сюжет, для которого ему потребовался весь родной язык… А вот Евгений Бестужин, впервые опубликовавшийся в 10-й за 2002 год книжке «Знамени», нужный сюжет нашел, и нашел там, где его почему-то никто не искал. Может быть, потому, что находка — из тех, какую надо сначала найти и лишь потому искать:
«Представленная здесь книга была задумана как сочетание некоторых идей с несколькими стилями… Речь идет, по сути дела, о бесконечном царстве духа, заключенном в сосуд конкретного лица, который и через сотни лет можно найти и распечатать, как находят замурованный в стену клад. Надо только соблюдать известную осторожность, чтобы в тот момент, когда кладоискатели откроют крышку, найденные ими сокровища не рассыпались и не обратились в прах, соприкоснувшись с воздухом чужой эпохи».
Замысел, скажем прямо, рискованный, но Бестужину удалось осуществить его почти без потерь. (Недостаточно сохранным, на мой вкус, выглядит только один фрагмент — «Послание мэтра Эсперена к Людовику 11 Анжуйскому по поводу биографии и творений Юка де Брие, прозванного Тюренцем».) Что касается стилистического эксперимента в целом, то он реализован с таким артистизмом, что, читая и перечитывая «Письма без конвертов», я восхищалась не только несомненностью авторского дара и безупречностью исторических реконструкций (и притом реконструкций скрупулезных, а не стилизаций), но и гениальной гибкостью, всемирной отзывчивостью русского литературного языка. Языка, все еще способного (!) изъяснить: лапидарность древнеримской латыни, витийство византийского словесного изографства, джентльменскую выправку деловой переписки по-аглицки, важную (без вальяжности) обстоятельность немецких спорщиков, волхвующую прелесть родимой речи, навсегда «очарованной» прелестью «русского пейзажа», даже если пейзаж, как в последнем из «Писем без конвертов», — всего лишь вереница кленовых деревьев, сопровождающих провинциального учителя по дороге в школу и обратно из года в год и во все времена года:
«Время идет так быстро, что, когда я снова отправляюсь в школу, на улице уже октябрь. Клены стоят наполовину голые, как стропила обрушившихся зданий, — крыши нет, но на разной высоте осталась кусками живая черепица, которая продолжает рдеть, шевелиться и рассыпаться на глазах. Листопад, и без того уже устлавший всю тропинку, ставит на земле последние заплаты: лист, упав в траву, застревает стоймя и коробится кривой розеткой… От этой падалицы на улице… сухой и сладкий дух, какой бывает в коридоре, когда на газетах сушат яблоки; особенно он заметен сейчас, после обеда, когда аллея из конца в конец и наискось прострелена холодным солнцем и вертящиеся на черенках кленовые трилистники светятся насквозь, как осколки витража, а я все не могу надышаться этой острой, пьяной прелостью листвы, сыреющей прохладой вечера, слегка отдающей банным мылом».
Читала-перечитывала и — недоумевала: как могло получиться, что произведение столь безупречной выделки не получило причитающейся ему по праву традиционной для «Знамени» годовой премии за артистизм? Или хотя бы за незаурядный дебют?
Впрочем, знаменцы, похоже, все-таки почувствовали, что дали маху, и год спустя опубликовали «Письмо Евгению Бестужину» от Лидии Иогансон, ведущего научного сотрудника Института физики Земли РАН. Лидия Иогансон сравнивает прозу Евгения Бестужина с «Записками Адриана» Маргерит Юрсенар, грустно шутит: дескать, приятно узнать, что и в наше время где-то живет талантливый человек, к тому же знающий, кто такой Квинт Фабий Максим… Но я цитирую этот документ не только для того, чтобы подкрепить свое мнение о «Письмах без конвертов» мнением читателя, но и потому, что хочу обратить внимание коллег, литературной, так сказать, общественности, вот на какую фразу из письма госпожи Иогансон к Бестужину: «Я по старой привычке слежу за толстыми журналами, хотя так редко находится там что-нибудь такое, что не вызывает досады и недоумения…»
Вот какого просвещенного любителя российской словесности теряют толстые журналы! Читателя, способного угадать в никому не известном авторе художника той же складки, что и Маргерит Юрсенар, знающего, кто такой Фабий Максим и почему женщина из захваченного войсками Ганнибала Тарента так сильно беспокоится за судьбу своего брата, ушедшего из города вместе с Семпронием, а рассказывая ему же о своей связи с офицером вражеской армии, вместо оправдания уточняет: «Он не карфагенец, а уроженец Бруттия»… Казалось бы, характерный для «физиков» западный уклон, но даже это, как выясняется, ничуть не мешает Лидии Иогансон оценить и русскую часть «Писем без конвертов», увидеть в них не просто ряд мастерски выполненных словесных пейзажей, но и «реабилитацию провинции»… (Подозреваю, что «читающая публика» того же высшего состава заглотала и четыре тысячи экземпляров «Лета в Бадене» Леонида Цыпкина, да так быстро, что «НЛО»-издательство тут же запустило второй тираж.)
Уходит настоящий читатель журналов, скудеет подписка… А мы, критики, продолжаем играть в свои постмодернистские постные игры, по выкройкам масслита сшитые и лишь при отделке (тесьма-кнопки-