олимпийцами в качестве тягловой силы (подвозил Зевсу громы и молнии), а позже был, по свидетельству Пиндара, подарен другому герою, Беллерофонту. Сердцу же всякого поэта крылатый конь мил прежде всего тем, что от удара его копыта в обиталище Муз на горе Геликон забил источник вдохновения Гиппокрена. О том же самом свидетельствуют открывающие книгу эпиграфы из «Метаморфоз» Овидия и Тринадцатой Олимпийской оды Пиндара. При желании подтверждение можно найти в прочих античных источниках: у Аполлодора, Павсания, Гигина и других. Итак, все, кажется, разрешилось ко всеобщему удовольствию и не без пользы для читательской эрудиции. Невинная смысловая инверсия, технически напоминающая скандинавский кённинг, снабдила нас полезной информацией. Конь Горгоны — змееголовой, ужасной, с окаменяющим взглядом — оказался ее посмертным дитятей. Причем дитятей явно «положительным»: возящим героев, крылатым и дарующим вдохновение.
Зачем, однако, все это самому Амелину? — эрудицией читателя нынче не поразишь. И тут мы впервые обращаем внимание на доселе маловразумительный фрагмент античного барельефа (Эфес, V век до Р. Х.), украшающий обложку книги. Там Горгона, еще живая, нянчит напоминающего Конька-Горбунка жеребенка Пегаса. Речь явно идет о какой-то малоизвестной версии мифа — но и это опять-таки лишь упражнение в досужей эрудиции. Амелина же интересует нечто несравненно более важное: изначальная связь вдохновения и ужаса. Об этом, а не только об упоении полетом свидетельствует и послуживший эпиграфом отрывок из Овидиевых «Метаморфоз», приведенный в собственном амелинском переводе:
Но и тут уровень прочтения оказывается неокончательным. Связь ужаса и искусства неумолимо воскрешает в памяти классические строки Бродского:
Дальше можно было бы спокойно порассуждать о неоклассицизме и порадоваться авторской дотошности, если бы не следующий поворот темы: включенный в книгу перевод «Пиндаровой Пифийской двунадесятой оды». Перевод, в отличие от других амелинских игр с античностью — таких, как попытка восстановить на основе сохранившихся фрагментов из Алкея гипотетический текст его обращения к тирану Питтаку, — точный, хотя и несколько непривычный. Амелина явно заинтересовало то, что это — единственная из сохранившихся Пиндаровых од победителям в разнообразных Играх, посвященная не возничему, бегуну или атлету, а «Мидасу из Акраганты, цевничему». Углубляясь далее, отмечаем, что вследствие какой-то странной гримасы мироздания давно сгинувший сицилийский флейтист, имя которого обессмертил Пиндар, оказывается тезкой водившего дружбу с Дионисом легендарного фригийского царя, который, судействуя некогда на музыкальном состязании между Аполлоном и Паном (вариант: Марсием), лишил Феба пальмы первенства и был награжден за это ослиными ушами. Здесь же действие происходит на посвященных Аполлону Пифийских Играх, а Пиндар в оде, восхваляющей Мидаса, напоминает и историю обезглавливания Персеем Горгоны, и историю созданной и отвергнутой Афиной Палладой флейты, и судьбу злосчастного Марсия, с которого воплощающий гармонию Аполлон содрал заживо кожу.
Подобное личное, интимное отношение к древнему мифу и есть попытка на деле прочитать невнятный доселе язык руин, воскресить, казалось бы, умершие звуки гармонической речи, их неразрывную взаимосвязь с хтонической составляющей. При этом важно отметить, что, при всей любви Амелина к внятным и последовательным римлянам, на практике ему явно более близка пиндаровская трактовка мифа, когда, по замечанию М. Л. Гаспарова, он не излагается последовательно, а лишь привлекается ради иллюстрации какого-либо конкретного, сиюминутного события. При этом каждое событие — «это мгновение, перелившееся из области будущего, где все неведомо и зыбко, в область прошлого, где все закончено и неизменно <…> Так завершается в оде Пиндара увековечение мгновения, причисление нового события к лику прежних. Совершитель этой канонизации — поэт».
Вслед за Пиндаром Амелин активно использует хаотическое нагромождение определений, прилагательных и причастий, обыгрывает несовпадение строфического и тематического членений одических триад (строфа — антистрофа — эпод), их перехлестывание из строфы в строфу. И тут нам, следуя избранному ранее принципу, пора перейти к антистрофе.
Антистрофа 2. Дело в том, что у Пиндара подобное перехлестывание, причудливое композиционное членение было строго функциональным — оно подчинялось музыке. У Амелина при отсутствии музыки строфическое и тематическое несовпадение выглядит попросту работающим вхолостую приемом. Либо постмодернистским выпендрежем, умничаньем. Так ли это?
Чтобы ответить на вопрос, обратимся к неоднократно цитированному стихотворению из второй амелинской книги: «Ты в землю врастаешь, — я мимо иду». Поэт, напевая под нос «веселую песенку», проходит мимо некой «ни мертвой, ни живой» персоны женского пола и обращается к оной со следующими словами:
С легкой руки Ирины Роднянской искусство в этих стихах «наречено» «бесплодной смоковницей», что, однако, не противоречит «блаженству стихослагательства». Однако полно, вправду ли речь идет только об искусстве? Может ли являться аллегорией искусства то, чьи «предсмертные муки» сами оному искусству сродни?
Смысл библейской притчи о бесплодной смоковнице издревле смущал толкователей. Будучи проклята Спасителем за свое неплодие (Мр. 11: 13–21), бедная смоковница послужила иллюстрацией Его притчи и засохла. Однако фиговые деревья (наряду с виноградной лозой) всегда служили у древних символом плодородия и жизни. Заслуживает ли беда бесплодной женщины, и без того уже судьбою наказанной, наказания еще большего и горшего? Или речь все-таки идет об искусстве, которое, отдавая силы лишь укрывающим самое себя листьям, оказывается проклято, а даря путников плодами — благословенно? И при чем тут Овидий?
Напомним: в приписываемом Овидию стихотворении неизвестного подражателя «Орешник» речь идет о жалобах плодоносящего куста на злую судьбу — на камни, которыми прохожие забавы ради сбивают его плоды. От подобной судьбы орешина предостерегает своих плодоносных товарок: