Книга «Вне времени» резко, обостренно, сфокусированно показывает нам наше именно время, преломленное поэтическим видением автора. И мы, застигнутые «мгновеньем жизни в его полете», видя в смысловом луче неожиданно важные для нашего существования детали этой жизни и чувствуя себя пассажирами ночного автобуса, проникающего фарами не более чем на сто — двести метров вперед, — как мы можем повлиять на собственную судьбу? Как изменить если не длину пути, то хотя бы его траекторию? Общего ответа не существует. Но существует поэзия, проводящая нас, подобно Вергилию, по всем кругам мира, от первого вздоха до роковых минут, и каждый сам, если он честен перед собой, обойдя все предложенные маршруты, вернется в свое сегодня с золотым уловом обретенного или обновленного смысла — как банально бы это ни звучало, смысла жизни.
Речь о молчании
Если бы к суждениям об этой книге понадобился эпиграф, я бы выбрал строки, написанные давно и принадлежащие перу одного рано ушедшего филолога:
Труд М. Н. Виролайнен воистину хочется сравнить не с громокипящим водопадом, а с тихой рекой, питающей самые плодоносные из наших литературоведческих и культурологических делянок. Умно. Нешумно. И — совершенно необходимо.
Не пожалею места, отведенного для рецензии, и процитирую абзац, которым открывается программная статья «Речь и молчание у Пушкина», давшая, надо полагать, название всей книге:
«Если сравнить лучшие из современных работ по поэтике с лучшими критическими высказываниями пушкинской поры, возникает очень странное впечатление. Начинает казаться, что такие филологи, как Ю. М. Лотман, С. Г. Бочаров или Ю. Н. Чумаков, способны читать художественные тексты пушкинской эпохи с неизмеримо большей глубиной и тонкостью, чем поэты ближайшего пушкинского окружения и даже — чем сам Пушкин. Эта странность отчасти объяснима тем, что русская филология за почти два разделяющих нас столетия имела время усовершенствовать свои методы. И все же порой возникает подозрение: не видит ли современная филология в пушкинских текстах то, чего вовсе не было в творческом сознании автора, то, что было неразличаемым и, стало быть, несущественным для него? На этот весьма неприятный вопрос пришлось бы ответить утвердительно, если бы культура, и в частности словесная культура целиком, сводилась к зоне озвученного, огласованного, названного, проартикулированного».
Отсюда, с постановки неудобного, всеми обходимого вопроса, берет исток развитая, красивая авторская версия словесной культуры как соотношения областей речи и областей молчания. Тут не очередной формальный изыск; тут зацеплено что-то важное, корневое, отличающее именно отечественную литературу. От самых начал, от летописи, от «Слова о законе и благодати» митрополита Илариона, русское сознание родственно самоощущению Того, Кто молчал перед Пилатом.
Римлянин, прокуратор Иудеи, как повествуется в Евангелии от Иоанна, спрашивает у Христа: «Что есть истина?» Христос же не отвечает, молчит. Почему? Да потому, что Он Сам есть воплощенная Истина, и кому дано — понимает это не словесно, а через Божественное молчание. Пилату «не дано». Вместе с тем — и автор книги с неторопливой подробностью это доказывает — русская литература благодатно несет свои смыслы не только через слово, но и через образное наследие молчащего Агнца.
Дальняя и близкая история отечественной словесности полна, казалось бы, случайными намеками. У Пушкина в финале трагедии «народ безмолвствует», а программному стихотворению «Герой» предпослан канонический эпиграф — «Что есть истина?»; Тютчев называл ложью «мысль изреченную»; Мандельштам хотел немотствовать, «уйти из нашей речи»; Окуджава знал, как много доброты таится в молчанье… Все это случайности с острым привкусом закономерности, — закономерности, напоминаемой и объясняемой Марией Виролайнен.
Тут, если угодно, нечто большее, чем вольные упражнения на материале поэзии.
Много десятилетий тому назад один крупный церковный иерарх вспоминал, как к нему, в ту пору еще молодому приходскому священнику, пришла старуха и пожаловалась: вот, всю-то жизнь молюсь, а ни разу не почувствовала присутствия Господа в своей молитве. «Как молишься?» — спросил иерей. «Да вот, — отвечает, — становлюсь перед образами и — наизусть по молитвослову. А еще рассказываю все свои печали, прошу помощи». Тогда священник посоветовал: «А ты стань на молитву и помолчи, не докучай Господу словесно». Через несколько дней старуха пришла и сказала: «Спасибо, батюшка, я ощутила присутствие Господа в своей молитве».
Отсюда следовал вывод, близкородственный суждениям Виролайнен: каждый из нас в быту носит множество личин и бывает не ясно, что есть наше подлинное лицо, которое должно являться пред Богом. Вот молитвенное молчание и есть вариант поиска нашей подлинной сущности, нашего пути к спасению.
Та же проблема — только иначе, на ином материале — сформулирована в главке «Уход из речи», а особенно в первом ее разделе — «Утрата как обретение». Связывая воедино удаленные друг от друга