слово реализуется сразу в нескольких значениях).

Впрочем, герой-“поэт” уже зарекался быть пророком. Встреча с гадалкой в продолжающем столичную тему стихотворении “Стояла и не говорила…” — знак отсутствия в современном мире пророчества: “И узел царски развязала, / открыв пустое, как бомжу. / А большего — не рассказала, / и я уже не расскажу”. Но возможно — предупреждение. Поэтому взгляд автора от неясного будущего и темной современности оборачивается в прошлое, в лицо “века-заложника” (вступая тут, разумеется, в диалог с Мандельштамом), в пределы даже и не “чревные”, а уж вовсе “адские”, иначе не скажешь. Стихотворение “И когда они шли сквозь строй…” — это погружение в “арийский ад” — тот случай, когда искусство (в силу сказанного Т. Адорно) отступает перед категориями этики. И это одна из немногих в русской поэзии достойных внимания, наряду, например, со стихами Семена Липкина, попыток зримо представить весь масштаб и ужас происшедшего — и найти какой-то выход из зоны “героев” (вообразивших, как и Иуда, что знание “истины” допускает вседозволенность), где “мертв Закон” (цитировать можно лишь полностью). В следующем за ним “Все орут на орищах…” — образ второй, восточной половины ада двадцатого столетия, жутковатое видение сквозь политическую современность века-убийцы как пророчески воплотившейся тютчевской метафоры: “какие-то сфинксы в буденновских шлемах / с гранитными песьими головами, / с прооранными ушами, с рябыми / брылами, и дикий дерет геловани / пустыню царапками гробовыми”. Век- заложник не предполагает пения, и во всех стихотворениях этого смыслового блока (включая завершающее “Век-заложник...”) вместо речи и любимого “пения” — “мычание”, “вой”, “ор” и проклятие молчания (“каинова печать на устах”), захлестывающие и “поэта”: “Я хочу, я пытаюсь сказаться, но / вырывается из горла хрип, / как из чайника, выкипевшего давно / до нутра, и металл горит” (лл— г).

Сюжет разворачивается не только линейно, можно выявить ось симметрии, условно делящую книгу на две половины, где вторая в некотором смысле повторяет первую, но основное действие здесь лишь просматривается как аллегория за реальным первым планом. Новым зачином служит “Актинидия коломикта...”, симметричная стихотворению “Под тутовым деревом в горном саду…”. Это, пожалуй, самые светлые строки книги — словно передышка в пути (“Перья почистить надо и нам чуток…”), возвращение в некий сад (здесь дачный, но как исходная точка — не райский ли?) — место пребывания “поэтов” и равного им разного певчего народца, правда, тут не цикад-кузнечиков, а “сестер-синиц”. А также фигурных промысловых свистулек — такое вот материализованное и преодолевающее бытовой материал пение: “Нет серебра, но глина у нас поет…” Имитирующая античную строфу ода уединенной жизни на лоне природы (как поэтической традиции) — отправная точка для дальнейшего путешествия: “Самое время бронхи свои продуть, / легкие продышать и прочистить горло / меликой и вокабулами — и в путь / мысленный за химерой”.

Вторая половина книги — это в значительной части рассказы о других “пассажирах” нашего общего “безумного” корабля, бороздящего местные “египетские пустыни”. Их “путешествия” разворачиваются где-то в пространстве воспоминания-поминовения — продолжение и раскрытие вступительной темы пира-литии. В то же время это история страны в судьбах отдельных живых душ — перед нами пятерица персональных портретов, проявленных на черном фоне эпохи, и одна групповая фотография (точнее, короткометражка) из быта провинциальной жизни. В попутном стихотворном фельетоне, начинающемся с впечатляющего: “А если при клонировании / свободных душ у Господа не хватит?..” сформулирован основной пафос этой части, да и всей книги — “найти первоисточник, душу живу”. Но чтобы ее найти, многое зависит от точки зрения, каждому ли дано увидеть “лица — / размноженный негатив: / туринская плащаница / на каждом, на всех, кто жив” (как будет сказано в другой попутной реплике, “Короче, еще короче!”). Если распространить метафору, то тогда и вся эта книга предстанет инвертированно не черным по белому, а — сияющими белыми буквами по черному “китову чреву”, как, кстати, и выделяются белые буквы в оформлении обложки. Поэтому-то в стихотворении “Вечный запах стираного белья...” будет выставлено требование и к читателю, ведь тот, кто “понимает, что я хочу сказать”, сам должен видеть мир “без червивых дыр, а пылающим куполом, как потир”, как, вполне возможно, видели/видят мир герои книги. И тогда открывается поразительное, что подытожено в стихотворении “Кукушка”: “Участь! вот она — бок о бок жить и состояться тут” — все эти люди состоялись! Несмотря на искалеченные судьбы, состоялись в смысле исполненности бытия, способности поперек всему “быть” и оставаться в отведенном тебе месте и времени живой душой — человеком! И не нашедший примирения с адом и унижением повседневности гордый провинциал (“Какою-то виной неизбавимой…”), и диссидент-художник, потом эмигрант, вроде бы и пересиливший судьбу-участь, и приумноживший свои таланты, но картин которого не найти “ни в залах, ни в запасниках музейных”, так что от него остался лишь взгляд, которым теперь видит мир его друг-поэт: “но если что твое — так это гладь / закатная в широких и мизерных / мазках ли, пятнах, если что и ты — / так это полоса береговая... и луч последний света, / как молния, пронзающего холст / и расщепляющего край багета” (“Ни родина твой прах не приняла...”).

Состоялись и герои “провинциального триптиха” (“— Кыё! “Кыё!..”, “Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала...” и “Вальдшнеп”): и безумный Кыё, и блаженная Даша, чью судьбу переломила эпоха, убив мужа-белогвардейца, и охотник Орест Александрович Тихомиров, наверно, единственный, кому хоть что-то, пусть вполне земное (дом), удалось здесь построить.

Триптих, несмотря на некоторую разнесенность в композиции книги, образует в ней отдельный цикл, заметно выделяясь и по поэтике (нерифмованная тоника с чередованием женских и мужских клаузул создает гибкую, слегка прозаизированную эпическую интонацию), и тематически. Рассказы героя о встречах с людскими судьбами — это словно бы главы новой поэмы, составляющей павлово-посадское соседское окружение знаменитой семейной хроники “Свои”. С точки же зрения литературных соответствий, помимо некрасовской традиции, эти своеобразные рассказы в стихах, как-то откликаясь на “деревенскую прозу” 60-х, ведут переговоры через океан с американскими “почвенниками” Фростом и Уорреном, блестяще переведенными когда-то Чухонцевым.

Рассказ о блаженной Даше в “Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала…” — первый из портретов цикла — продолжает тему безумия. Как ни прискорбно, помешательство в эпоху большого террора (“Мужа ее, мальчишку, белого офицера, / после гражданской... взяли по разнарядке и расстреляли”) было одной из возможностей выжить и хоть что-то сохранить в античеловечном безумном мире. Но выжить оказывалось возможным все же потому, что и в тех условиях находились “живые” люди — не явно, скорее интонациями, но очень точно передается отношение терпения, любви и участия к несчастной со стороны матери рассказчика — все эти годы поддерживавшей подругу детства и составлявшей, вероятно, ее единственную компанию. “Даша, попьем чайку” — повторяется несколько раз, создавая нетривиальный прием. Сначала это — фраза-манок для автора. Голос матери, как бы сам собой всплывая в памяти рассказчика, вызывает очередной прилив воспоминаний. Вот вспомнилась трагедия Даши, как после попытки самоубийства она сошла с ума, вот рассказано, как жила потом. А под конец автор вспоминает, как нашел ее раннюю фотографию, еще до всего, где они с подругой “смеются, нет, улыбаются... улыбаются всеми мускулами лица...”. Так что когда следует заключительный рефрен: “Даша, попьем чайку?” — теперь уже читателю предстоит вспомнить все, что связано с этой бытовой фразой, и забыть потом будет трудно.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату