оказался равен своему истоку. И единственная горечь, полнившая меня, — жгучее нежелание быть оттуда исторгнутым. Я замычал. Я понял, что не хотел нарождаться. Никогда. Ни промыслом, ни промышлением. Мне почудилось, что я исчез, ввинтившись в этот узкий проток. Это было столь очевидно, что уже — немыслимо. Мой язык, все мои слова были отодвинуты, я уперся в предел чистого умозрения, мягче и проницаемей которого не было. Я понял, что я — совсем другой, что мое имя — случайно, и меня никто не звал по-настоящему, так как я не был наречен. Всю прошлую жизнь надо мной был лишь слабый, пресыщенный брезгливостью надзор. Это зрелище, это равновесие тела, мое удивление робостью слабой эпидермы пришло ко мне само, помимо моего зова. И я испытал счастье уступки.
Иероглиф штриховки ее паха, где черные линии подсвечены коричневатым, розовым и желтым, — мгновенным всплеском вошел в меня. Мой взор стекленила нескатившаяся слеза.
Я зарылся лицом в простыню.
Эта близость рвала меня, как пуповину.
Будто я почуял треск в самом себе, у самого сердца.
Я отвернулся.
И я никогда так и не смог уравнять ее тело и мой язык ни в прямом, ни в переносном смыслах. И по сей день не знаю, чего она опасалась. Что обнаружу пугающее несходство того, что нарекал про себя словами, и того, что почувствовал бы, лизнув? Нет, я думаю, что не этого она не хотела. А чего же тогда?
Мне некого спросить.
Я осознал, что мне уже поздно пытаться что-то особенное уловить в ней. И я, как самое простое, будто играя, гладил подушечкой пальца жалкую сжатую ноздрю ее спящего розового срама, смеженное око, узенькое устье; и оно, наконец-то приоткрывшись, словно глянуло на меня самой благорасположенной ко мне маленькой тьмой. Источило настоящее Бусино тепло.
Она — я это чувствовал, но не слышал — согласно пела мне в ответ.
Мне почему-то всегда думалось, что она как бы производит меня. На свет. Осознание этой безусловности, всегда настигающее меня, понуждение к осознанию вообще-то и было целью моих встреч с ней. Что этот сжимающийся слабый выход — первое и главное, что я должен увидать в новом мире, продрав глаза. И, продирая их, я это осознавал. Что в моем грядущем ничего важнее нет и не будет.
Нестерпимый лоск воздуха, которого я касаюсь кожей. Его пелена возвращала мне тело.
И мой скользящий библиотечный день всегда соскальзывал вместе со скользящими Бусиными выходными. Быть синхронным с нею мне стало совсем не трудно.
Никакой из известных мне языков на вопрос “что происходит?” не отвечал. Правда, один голос из-за языковой стены все же донесся до меня.
Однажды как-то утром впервые за сотни лет позвонила Глазунья, та самая “новая жена” моего отца. Я насилу признал в старческом голосе свою “посажёную мать”. Она сообщила, что отец очень и очень болен, что она к нему “ходить кажный день, носить то и это, а он все не есть и не есть, только сок и пьеть, и что он вот велел позвонить”.
С трудом понимая ее речь, я глупо переспросил:
— А кому позвонить?
— Мне.
— Мне позвонить ему? Но как же я позвоню в больницу?
От этой путаницы мне сделалось сосем не смешно. Я, честно говоря, ничего про отца не хотел знать. Ну, чего они от меня захотели? Чтобы я сорвался ухаживать? Чтобы я слал деньги?
И я напрягся, как перед ударом, так как этот звонок — от него, о нем, сквозь него — случился первый раз за все долгие годы. До меня дошло, что он что-то хотел сказать мне. Он выбрал самого подходящего для такого случая посыльного, самого косноязыкого в мире герольда.
Она замолчала. Кажется, начала шуршать бумажкой. Царапать трубку. Гнуть дужки очков.
У меня не было с ним отношений, точнее, с тем человеком, что был когда-то им. Я имел дело совсем с другим отцом другого человека, другого мальчика, много других лет назад.