замечательный текст и сам оценит его душераздирающую (“душемутительную”, как сказано у Баратынского) прелесть. Теоретики литературы, наблюдая неожиданный эффект сочетания трагического содержания с радостью эстетического переживания, говорят о катарсисе. Как ни называй, как ни объясняй, это одно из самых таинственных человеческих чувств. И каким-то образом соотносится с двойственностью всего на свете, с извечным оксюмороном бытия (радость-страданье — одно).
В поэтике прозы Притулы на всех уровнях присутствует присущая жизни “двоякость”, как бы позаимствованная у миропорядка. Прежде всего — союз лирики и юмора. Такое тонкое перетекание одного в другое, какое мы знаем по лучшим образцам нашей литературы — Гоголь (которого Набоков называл поэтом), Зощенко, — до того прочное единение, что не знаешь, плакать ли от сострадания, смеяться ли от удовольствия, читая, например, такое: “Словом, слышит, сын музыку врубил. То есть была тишина, и вдруг бас запел, да как громко, клубится волною… там что-то еще, видать, Шаляпин, ну если громкий бас, и как-то у него тогда особенно трогательно выходило, как-то уж очень протяжно — о-о-ох! Если б навеки так было. Если б навеки так было! Потом тишина — это сын вырубил музыку — и вдруг в тишине громкие рыдания. Но уже не Шаляпина, а ее сына, вот как раз Всеволода Васильевича. Да на удивление надсадные, на удивление безнадежные. И очень, значит, громкие. То есть получается, человек принял решение (лишить себя жизни. — Е. Н. ), но вместо того, чтоб его исполнить, надрывно разрыдался. И это понятно: у нас все намерения кончаются либо стоном, либо рыданьями”.
А затем рассказывается, как после неосуществленного самоубийства, после случившегося с ним инфаркта и двухмесячного пребывания в больнице герой вернулся домой “совсем другим человеком”. И “любимым его занятием стало выйти из дому в любую погоду, пойти в парк, сесть на лавочку на берегу пруда, положить руки на набалдашник палки, упереться подбородком на руки и часами смотреть на воду, и на деревья, и на старинный дворец на том берегу пруда”. Я узнаю это место, этот парк и дворец в Ораниенбауме (Ломоносове), где живет Дмитрий Притула. В телефонном разговоре автор сказал мне, между прочим, что рассказ этот полон иронии, и подчеркнул — именно иронии; сказал, когда я восхищалась его лиризмом. И тогда я с улыбкой вспомнила, что Толстой переиздал “Душечку” Чехова, любуясь героиней и сокращая те места в чеховском рассказе, где автор позволял себе неуместную, с его точки зрения, насмешку. Конечно, есть ирония судьбы в том, что человек, лишенный всего, готов благодарить эту самую судьбу “за счастье тихое дышать и жить”, но это именно ирония судьбы, — автор же, по-моему, иронии не выказывает (и правильно делает), во всяком случае, цитируя, мне ничего не приходится специально сокращать: “А я вам так скажу, я согласен всю оставшуюся жизнь смотреть на вот это как раз чудо: башню дворца, и желтые клены, и осеннее, но голубое небо. Нет, вы вдохните этот воздух, он ведь пьянит, не так ли, прав, прав Шаляпин, о, если б навеки так было, да, как это верно, если б навеки так было”.
А еще по этому поводу мне вспоминается тот знаменитый эпизод в “Войне и мире”, где проигравший Николай Ростов ждет прихода отца, чтобы признаться в совершенном преступлении, и слышит пение сестры: “Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Все вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…”
Оттого, что рассказчик Притулы — один из жителей Фонарева, сторонний наблюдатель, которому не все обстоятельства известных ему историй удается выяснить (этот мотив звучит постоянным рефреном), особенно ярко вспыхивают психологические подробности, которые только изнутри ситуации и можно почувствовать. “Таисия Павловна потом вспоминала, что Андрей глазами что-то искал на полу, видать, заранее сказал себе: приду в бывшую семью и бухнусь на колени, но что-то удержало его, и он не бухнулся”.
Было бы упущением не упомянуть о совсем коротких рассказах-анекдотах, таких, как, например, совершенно зощенковские “Счастье”, “Выжимки”. Анекдоты на бумаге обычно, как рыбы, вынутые из воды, дохнут, а у Притулы, наоборот, обретают вечную, можно сказать, молодость. Очень смешные! (“И на лице ее вспыхнула такая радость, что проходи мимо доморощенный какой философ, решающий, а что же все- таки такое — счастье, он нашел бы однозначный ответ: счастье — это когда могли украсть сыночка, а уперли только коляску”).
В прозе последних десятилетий привычным средством завладеть избалованным вниманием читателя стали экзотические сюжеты, эротические сцены, уголовщина. В этих сильно действующих уловках тонет реальное, тихое, но от этого не менее острое, хочется сказать, простое, но нет, как раз — непростое человеческое чувство. Притуле удается вывести его на свет божий, и это поистине удивительно: трудно его высвободить из повседневности, еще труднее описать, не впадая в штампы. Та “последняя прямота”, которая здесь требуется, на самом деле проистекает из высокого искусства, виртуозного владения стилем, композицией, формой. Ведь короткий рассказ — самый сложный прозаический жанр. Он, между прочим, требует и занимательности; любопытство пресыщенного изобретательным вымыслом читателя не должно погаснуть. Ради справедливости скажу, что все сюжеты Притулы преследуют эту цель, но в некоторых (что редко) возникает ощущение нарочитости: когда банкир убивает на концерте исполнительницу, этому не очень-то веришь: хотя приведены психологические мотивы поступка, сам поступок все-таки кажется натяжкой. Везде, где читатель прозревает “креативную”, как теперь говорят, мысль автора, складывается впечатление, что его ведут заранее предусмотренными путями, и только там, где неожиданность и таинство присутствия в чужой жизни кажутся необъяснимыми, проза достигает доступных искусству вершин. Большинство рассказов Притулы таковы.
Елена НЕВЗГЛЯДОВА.
С.-Петербург.