Бабушка сама поразилась своему открытию. Она заскандировала, углубляясь в самые дебри слова:
— “Слов-но”, “слов-но”, слышишь, “слов-но”? А на деле, не на словах, Любовь, а тебе, может, эти деньги-то и не нужны. Вот можно и ничего тебе не давать, в смысле — получки не платить.
Буся опешила. Она нервно поправила волосы:
— Почему это не нужны, а как я без них вообще жить-то стану? В магазин просто так ведь не зайдешь с дырой в кармане.
— А зачем “словно” к ним, к деньгам своим, тогда употребляешь? Так все тебя на заводе понимают. Как скажешь: “словно мне надо”, так все и думают, что на деле-то ничего тебе и не надо. Ты, Любовь, не “словно” говори, а если без него не можешь никак, так и скажи им: “вынь да положь до-словно”. Чтоб они до всяких твоих “словно” как надо на деле платили.
Бабушка легко путала бедную Бусю, и та входила в недоумение и сокрушенно кивала. Мере почтительного доверия, что Буся испытывала перед бабушкиной демагогией, не было предела. Может быть, на этом и держались их странные взаимоотношения. И потом, Буся все-таки очень ей помогала. Но главное, не “помогала”, а “внимала”.
“Внимала, внимали, внимало”, — твержу я про себя.
Можно и в три слова “в ни мало”.
Говорят же: ни много ни мало.
Если еще задуматься, то смысл вообще исчезнет.
V
Весной перед нашими окнами начинали влажно коричневеть побеги сирени. Еще безлистые кусты переставали быть прозрачными, и их несуществующая зелень заявляла о себе робостью, расцветала, не проявившись призрачным обещанием, незримо благоговела.
Ветер, задувающий по вечерам из степи, отдавал теплой газировкой, которая согрелась, стала липкой и чуть-чуть запахла. Бабушка уже не сутулилась, из ее пучка переставали выпадать космы, эта пора молодила ее. Она не говорила о смерти.
И однажды, после внезапной весны, она словно на что-то решилась и легко отпустила меня с Любой посмотреть на нижнюю Волгу, на родину моей матери, может быть, найти там кого-то из дальней родни. Чтобы я иногда к ним ездил, а не только сидел в четырех стенах. Может быть, она таким образом хотела найти противовес отцу. Она ведь понимала, что со мной что-то произошло — после тех осенних каникул, проведенных с ним.
У Любы наконец-то выдался отпуск — летний, а не зимний, самый настоящий. Она предвкушала долгий бесконечный отдых. У нее были отгулы. У нее были донорские дни. И она говорила о том, как любит плавать “по теплыни” вечерком, как в молоке. Как любит волжскую рыбу во всех видах — жареную- пареную-сушеную-копченую. И по большому секрету, что у нее нет и, наверное, не будет там на осетрину сытости. А осетрина — браконьерская, почти что дармовая, и ее ловит на кукан один ее ухажер. И как здорово она плавала бог знает когда с моей матерью через русло в пойму. Где даже есть лотосы. Но рвать их нельзя — плохая примета. Можно умереть во время дневного сна.
После фразы о смерти во сне она растерянно замолкает, понимая, что сказала что-то запретное, нарушила обет, глупо проговорилась. Она виновато смотрит на меня. Я делаю вид, что ничего не понял. Что это имеет отношение вообще к кому-то, но только не к моей матери.
Простые рассказы о жарких изобильных чудесах она перемежала обычным своим “не веришь”. Но я ей верил. И по мере приближения к далекому селу браконьеров и потаенных огородников я убеждался в полном правдоподобии ее тихих, как вода, речей.
Мы плыли мимо самого покойного пейзажа.
Заросли прозрачного тамариска — зыбкий и неподвижный огонь. Он исчезает, замерев, и проявляется, припадая к низменной почве дельты, лаская ее, не зная конвульсий. Его ничто не может изнурить. Он почти сливается с водой в хроническую, ничем не возмущаемую ровность. Это созерцание чудного вида — особенный культ плоскости. Упраздняющий все иное, когда-либо виденное мною.
Пелена низких деревьев совсем не похожа на обычную лиственную зелень, на хвойный добросовестный грим. Они ничего не маскируют. И, будучи неотъемлемой частью видимости,