на всю команду у них всего один коробок спичек. И самый частый жест, которым они обмениваются, — нежный захват и робкая передача толики пламени из ладони в ладонь, из горсти в горсть.
От села к селу, от пристани к пристани они посылают по матушке наглых крикливых баб, желающих сесть без билета, наводят порядок, гипнотически утихомиривают пьяного, дающего дурацкие советы, со всей серьезностью обещают в Мумре его, уже полумертвого от жары и хмеля, утопить. Пьяный садится на палубу как оползень, стекленеет, делается частью неугрожающего сюжета. Его вот-вот размоет день.
Они все вмещены в ландшафт, проявляются его всеобщим качеством, сглаживающим непорядок.
Лихой грузовик тащит над собой высокий султан пыли. Как наперегонки. Тоже только для того, чтобы подчеркнуть прямую линию берега. Апогей неизменности…
Буся ловко чистит крупную серебряную воблу, отделяя от хребта спинку, выпотрашивает из-под ребер, как из шкатулки, ссохшуюся икру. Раскладывает у себя на коленях тугие малосольные огурцы. “Нежинские”, — зовет она их.
Она кормит меня с рук, чуть прикасаясь пальцами к моим губам. И это не совсем игра. Кормит, едва задерживая подушечки пальцев на моих губах, так, чтобы я успевал их чуть прикусывать. Я принимаю эту прелестную гастрономическую идиллию. И начинаю тоже в ответ кормить ее так же. Оказалось, что мне ничего не стоит сломать этот незримый барьер. И она, моя ласковая Люба, так мягко, так мягко прихватывала мои пальцы, как добрая доверчивая кобыла8.
Когда я о том дне вспоминаю, в подушечки моих пальцев вселяется странная, удивительная мягкость, будто я их когда-то чуть-чуть, совсем не больно опалил и они так и не зажили.
И я был не в силах оторваться от Бусиных губ, сухо прихватывающих мои пальцы. Я бы скормил ей миллион нежинских нежнейших огурчиков. Я бы облизал свои пальцы после ее рта. Но на это я не решился.
Я обращаю внимание на странную сцену.
Молодая, даже очень молодая цыганка на другом краю суденышка. Она странно тетёшкает ребенка, она зарывается в него лицом, и вдруг я понимаю, что она просто-напросто вылизывает его тельце. Он заброшен кулем за ее спину, и она, выворачивая шею, с безразличным усердием лижет и обсасывает его грязные пальчики, лижет руки по локоть, плечи, затылок, шею. Малыш ей с удовольствием подставляется, как ласковое безропотное животное.
Он полон животного, почти непристойного довольства.
Буся шепчет мне на ухо: “А ты хочешь, цыганенок, чтобы я тебя так облизывала?”
Но я не цыганенок.
Я не знаю, хочу ли я этого...
Я смущен.
Но на самом деле она мне этого не шептала, но посмотрела так, что наверняка именно это подумала.
Люди, едущие с нами, — невероятно далекие — как в кино, почти недостижимые. Выразительные и словно стертые, всякие. Есть очень красивые, но какие-то подозрительные — из искусственного нелюдского вещества. Как этот парень, стоящий метрах в пяти, прекрасного облика, не подозревающий о самом себе ничего. Он нас не видит. Он эманировал безупречным телом в пустоту дня, как в пучину, совсем не растрачивая себя. На нем только одни подвернутые штаны. Пачка сигарет за поясом. Все. Неужели он проиграл рубаху? Пропил сандалии? Он мог бы играть за деньги напоказ в русские игры — в бабки, свайку, городки, сияя нестыдной голизной, не изнуряя ни себя, ни соглядатая. Казалось, оперевшись о борт, глядя вдаль, он что-то ждал и уже изнемог от одиночества.
Он пребывал настолько во внешнем однообразии, что мог бы оказаться глухонемым, вообще не иметь никакой психической структуры. Как изваяние, неотъемлемое от забранного сеткой невысокого борта, от образа ожидания, которому он служил аллегорией. И если бы в него ударила молния — он бы рассыпался в восхитительное крошево. В иных связях представить его было невозможно. В этой статуарности не было ничего косного, он неукоснительно занимал место, отведенное только ему в жерле этого дня, не имеющего конца. Давал свободно читать себя как воплощенное единство — времени, простертого в эту даль, не принадлежащего никому, и теплого ветра, удостоверяющего, что мы все-таки есть и разделены и любовь глубже эпидермы не проникнет.
На железной палубе, выкрашенной глухой голубой краской, он стоял босым — и тощие щиколотки и длинные пальцы его стоп будто намекали, что до греческих колоний уже совсем близко. А мы — я и Люба — дремучие азиаты против него. Глядя на его фигуру, в чьей плавной завершенности проступало так много женского, я только просил, чтобы он молчал, не плевал в воду, вообще не двигался. И