Мне отчетливо слышно, как мошкара трется о желтый ореол фонаря, горящего на маленьком шесте на носу катера.
Вот и весь свет устал, он как-то приторможен, и мне кажется, что по-настоящему так никогда и не стемнеет. Буся плотно прижимается боком ко мне, и я чую ее тело своим. Именно чую, а не чувствую. Оно одновременно и мягкое и твердое. И неслышный ее легкий дух, настигающий меня, — такой же, как и теплый ветер, создаваемый движением катера. Они равны друг другу тем, что без меня, чувствующего их, — их не будет никогда.
Мы едва проталкиваем серое время, его несгущающееся позднее вещество. И эта субстанция не делается ночью.
Что-то случилось с часами, они перестали идти мерным шагом.
Они стали набухать.
Воспалились.
И вот-вот округа не выдержит этого напора, как я Бусиной тяжести, открывшейся мне в ее теле, неотделимо примкнутом к моему.
И я не уразумел, поцеловал ли я тогда ее сухие мягкие губы, обнял ли ее за шею, положил ли руку на ее тугую талию, переходящую в бедра и круп12.
В том женском теле, прижатом к моему, я начинаю медленно по непроясненным чертам опознавать мою умершую мать.
Она ко мне будто притиснута сторонней силой.
У нас с нею одна совокупная нераздельная оболочка.
Единое дыхание.
Ведь мы постепенно меняемся кровью.
Правда, мама?
Как это случилось и посредством чего? Мама, дорогая моя, мамочка?
Каким таким чудным образом?
Чрез эфирную плаценту, незримую вездесущую пуповину?
О, я не знаю.
На фоне ее родины — в обрамлении плоской потемневшей земли, вдоль которой мы с Любашей или же с ней, моей прекрасной изумительной матерью, плыли.
Во мне оживает видение, пронизанное неподвижным сквозняком. Оно возникает во мне потому, что я начинаю о ней, о моей матери, помышлять. Я напрягаюсь, будто видение, не перешедшее в образ, должно развоплотиться и исчезнуть, неузнанное мной.
Но я опять не могу поймать ее образ, и она, отвернувшись, уходит от меня. Как стоячая волна по этой реке, замещаясь новой и новой, но все тише, тише и ниже. Плотская, теплая на ощупь, уставшая от моего взгляда, подталкивающего ее. Я словно припал к некоему пределу.
И мне надо было делать выбор.
Когда мы стояли рядом, я точно помню, что вся Буся была далеко впереди, там, куда был простерт ее взор. Может, она была в том пейзаже, на который смотрела уже не один час.
Так что же я обнял и поцеловал тогда?
Одинокое дерево на самом берегу, размытое еле видимое облако, серый далекий ореол пыльного столба над автомашиной?
То, чем был тогда я сам?
То, чему стал равен?
Эта мысль, идея особого странного равенства, будет теперь надо мной