Я пожаловался как-то Евсею, что не знаю вкуса икры.
— То есть не находите в ней вкуса? — с живостью переспросил он.
— Нет, просто никогда не ел икру.
— Да, для нас, малоденежных смертных, она ушла в возвышенную сферу мифов. Скудеет земное меню. А я помню еще довоенные икорные времена. Да что там, в году даже пятьдесят шестом Ленинград наводнили, помню, крабовые консервы. Небольшие такие жестяночки с красивой золоченой надписью “Чатка”. Латинскими буквами. Эти камчатские крабы были деликатно, тончайше вкусны. Действительно деликатес. Бело-розовое мясцо, завернуто причем в пергаментную бумагу — чтоб избежать соприкосновенья с металлом банки. И баснословно дешево — шестьдесят копеек. С каких небес упала эта манна, не знаю. Эти консервы явно предназначались для Запада. Возможно, Запад объявил им бойкот, поскольку их производили заключенные. А возможно, их забраковали отчего-то... Я-то их ел с удовольствием. Но я не зря спросил, находите ли вы вкус в икре. Как ни совестно сказать, сам я не нахожу. Моченую антоновку, капусту квашеную люблю, даже сейчас вот ощущаю во рту их со всеми оттенками вкуса. Как хорош острый рассольный сок красного помидорчика из бочки! А вот к икре я постыдно равнодушен — что красной, что черной. У Чехова описан дьячок... (Евсей порылся в пухлом бумажнике — там у него не деньги, а именно бумажки, склад бумажек.) Вот послушайте: “Как-то на поминках у фабриканта Костюкова старик дьячок увидел среди закусок зернистую икру и стал есть ее с жадностью; его толкали, дергали за рукав, но он словно окоченел от наслаждения: ничего не чувствовал и только ел. Съел всю икру, а в банке было фунта четыре”. Это несколько больше полутора килограммов... Таким как бы эпиграфом начинается страшная повесть “В овраге” — о катастрофе, нависшей над Россией. И вот этому несчастному дьячку я не способен сочувствовать. По мне, хоть бы и вовсе икры не было. Иммунитет это или уродство, но я готов признать, что это не совсем нормально.
— Ну уж, перегибаете.
— Да нет, в каждом, вероятно, человеке есть странности — есть своя если не изюминка, то безуминка. Раз уж пошло на признания, то откроюсь вам еще в одном: представьте, я не ощущаю разницы между поэзией и прозой.
— Не отличаете ямба от хорея? — пошутил я.
— Очень даже отличаю. Но в прозе слышу те же ритмы. Ситуация с поэтическими размерами такая. В ямбе и хорее чередуется ударный слог с безударным. В трехсложных размерах — ударный с двумя безударными. В дольнике ударный слог чередуется то с двумя, то с одним безударным. А в тактовике между ударными слогами — самое разное число безударных. И вот меня в прозе преследуют дольники, а еще более — тактовики, и нет от них спасения. Читаю, скажем, тургеневское “Довольно”. В нем человек-творец, художник безвозвратно прощается со своим творчеством:
Так скупой, в последний раз налюбовавшись
своим кладом, своим золотом, своим светлым сокровищем, —
засыпает его серой сырой землею;
так светильня истощенной лампады,
вспыхнув последним ярким пламенем,
покрывается холодным пеплом.
Взглянул зверек в последний раз из своей норки
на бархатную травку, на солнышко, на голубые ласковые воды —
да и забился в самую глубь, свернулся калачиком —
и заснул.
Будут ли ему хотя во сне мерещиться
и солнышко, и травка, и голубые ласковые воды?
Здесь три предложения. Для меня это три поэтических строфы. В первой шесть строк, то есть она — шестистишие. Затем четверостишие и двустишие. И слышится в этих строках тактовик.
Четырехударный: вспыхнув последним ярким пламенем;
трехударный: покрывается холодным пеплом;
пяти- и шестиударный, — скажем, в заключительном двустишии вторая строка — пятиударная.